Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Затем я стал хватать вокруг снег, чтобы растереть ему лицо, но снега рядом не было, и мне удалось только выцарапать какие-то обледенелые грязные настовые куски, и этими кусками, обдирая ему кожу, я стал тереть лицо Кобрина. Я очень торопился, что-то говорило мне, что нужно действовать немедленно, быстро, даже молниеносно, да я и, слава Богу, всегда действовал так в решительные и страшные минуты.
Вдруг я вспомнил, что надо ходить, двигаться, движение — вот, что может спасти человека в таком положении, если нет под рукой медикаментов. Кобрина нужно было поднять, я потянул его под мышки вверх — он был невероятно тяжёл.
— Вставай, б…! Вставай, чёрт тебя побери! Ты встанешь у меня! — сжимая зубы, шипел я.
Мне всё же удалось выпрямить его тело, поставить на вялые, как у куклы, ноги. Страшно матерясь, я тряс его изо всех сил, — и вдруг глаза его потеплели, из них пошёл мягкий живой свет, он глубоко вдохнул.
— Открывай двери! — крикнул я таксисту, успев удивиться, что он не уехал и не бросил нас, и стал заталкивать Кобрина на заднее сиденье головой вперёд, как бревно, только мягкое и неудобное.
В это время, озираясь по сторонам, и думая, только бы не подъехали менты, я снова увидел Чанда, стоящего в стороне.
— Гуру! Е…ть тебя в трансформатор! — закричал я. — Бегом сюда!
Кобрин свалился вниз, в промежуток между сиденьями, да пусть хотя бы и так, подумал я, и, согнув ему ноги в коленях, затолкнул в машину остатки его тела. Тут подоспел и Чанд.
Не помню, как они разместились там, на заднем сиденье, возможно, индус сидел на Кобрине, но это уже было не очень важно.
— На Добролюбова, гони! — сказал я таксисту.
Когда мы остановились у подъезда общежития и я открыл заднюю дверцу машины, из неё выскользнул индус и затем, отряхиваясь, вылез Кобрин, совершенно спокойно глядя на меня.
Я рассчитался с таксистом, мы вошли в общагу, в свет и вечернюю толкотню фойе, я хотел было поддержать Кобрина, но он уверенно и прямо, может быть, даже уверенней и прямей, чем я, прошёл мимо вахты, поднялся наверх по лестнице и исчез на втором этаже.
24
Можно было бы сказать, что на этом, собственно, и оборвалась наша с Кобриным дуэль, бывшая с самого начала очень условной и державшаяся на совершенно произвольном и свободном желании каждого из противников быть каждую минуту честным до конца. Вот почему Кобрин очень точно назвал эту стычку не как-нибудь, а именно дуэлью — дело касалось чести, отстаиваемой, правда, несколько необычным способом. Не зря у Чанда в комнате я почувствовал себя проигравшим, когда позволил себе не затягиваться анашой с таким же самоубийственным рвением, как это делал Игорь.
Но дело было, конечно же, не только в защите чести, или, скажем, в проверке, способны ли мы вообще защищать хоть что-нибудь, отдалённо напоминающее честь.
И дуэль, конечно же, не оборвалась. Если она даже и завершилась, то только для меня. (Так, по крайней мере, я тогда считал.) Кобрин же ещё долго вёл упрямый бой с воображаемым соперником: со мною ли, или, может быть, с самим собой, или с разъедавшей его изнутри червоточиной, Бог весть где и когда образовавшейся, или вовсе с какой-то страшной тенью, несомненное присутствие которой нередко ощущалось, стоило остаться с пьяным Кобриным наедине.
Назавтра он снова появится наверху и назавтра ещё возникнет чёрт знает откуда Зоя Ивановна.
Завтра я спрошу у него, что случилось с ним у магазина “На ступеньках”, и он с неожиданной горячностью и откровенностью скажет:
— Ты ушёл, я стоял и держался за дерево, это я помню. Потом я перестал помнить и тебя и дерево. Какие-то высокие песчаные горы замелькали перед глазами. Целая гряда песчаных гор и бело-голубое небо над ними. Потом ещё что-то… А потом как будто кто-то потянул меня за подбородок — в смысле, посмотри наверх, Кобрин. Я поднял голову и посмотрел. Увидел звёзды, чёрные провалы между ними, и в этих чёрных провалах ещё какие-то звёзды, очень далёкие, гораздо меньше, чем те, первые. А за ними были ещё чёрные провалы, дальше далёких мелких звёзд… И тут я понял, — в этом месте Кобрин замялся, подыскивая слова, — я понял, что познал истину. Нет, неправильно, я ничего не понял. Я просто познал истину. И всё… Больше ничего не помню.
— А как входил в общагу, помнишь? Ровно, как солдат…
— Не помню, — ответит Кобрин.
Но всё это будет на следующий день.
…Пока же, поднявшись на четвёртый этаж к Гамлету и усадив у него за журнальный столик как-то сразу сжавшегося и притихшего индуса, и не зная, что делать дальше, я взлетел наверх, к Минкину. Дверь была незаперта, внутри было темно и пусто, и сильно воняли дутые резиновые сапоги.
— Ефим! — заорал я на весь коридор, держа в руках водку. — Азамат, пламенем объят!
Вышла Катя, с мыльницей в руках и с полотенцем через плечо.
— Не кричал бы ты, — сказала она щурясь. — И так из-за тебя целый день доставали, то Борщов, то мусора.
— Катенька, милая, а где же мои алкаши? — спросил я, чувствуя себя после внезапного исчезновения Кобрина словно летящим в разрежённой пустоте.
Не лбом ли в бетонную стену я лечу, подумал я.
— Я не слежу за твоими алкашами. Беленький спит на Ленкиной кровати. Ленка ушла на день рождения к Хасану.
— Ах, к Хасану! Коварная Катерина, зачем ты так многозначительно сообщаешь мне об этом? Куда ты идёшь, в душ? Не ходи, давай зайдём в комнату, я что-то скажу тебе.
— Нет, я иду всего лишь в туалет, если тебя интересуют подробности.
— Катенька, возвращайся скорее, я буду ждать тебя в комнате.
Когда она вернулась, я заговорил почему-то о том, что рельсы в стыках, как это любил повторять наш бригадир, выкалываются, которая слабже, та и выкалывается, говорил он. Затем я взял с неё клятву, что она никому не расскажет того, что я собирался ей сообщить (я стал вдруг необычно подозрителен), и после этого сказал:
— Я привёз негра! Он у Гамлета. Когда ты услышишь, как он говорит, ты влюбишься в него! И у него полные карманы ЛСД.
— Так вы ЛСД нажрались? А где Кобрин?
— Катя, не ругай меня, — я подошёл к окну и открыл форточку. — Хочешь, я улечу на корточках, как Наташа Ростова? Хочешь? Это возможно!..
Катя была немного уже пьяной и очень быстро заразилась истерикой, и минут через пятнадцать мы уже шли по четвёртому этажу втроём (Елена была рада, что я вернулся), девчонки орали: “Мы хотим ЛСД! Мы хотим негра!” и, замахиваясь ногами, бросали в потолок коридора свои тапки.
25
Однако задор мой быстро иссяк. Я помрачнел. Страшной силы тоска, вкупе с возвращающимся похмельем, охватила меня.
Индуса поначалу поили водкой, но он пил очень мало, отхлёбывая за раз не более одной трети маленького красного стаканчика, из тех, которые в салоне Гамлета предназначались для крепких напитков.
В нашей громкой общаге Чанд съёжился и загрустил и исчез словно бы ещё до того, как (уже несколько позднее) и на самом деле уехал, одинокий, назад, в своё режиссёрское трущобное логово с ходившим по нему в темноте гибким и чёрным зеленоглазым котом.
Может быть, с Чандом в тот вечер всё было и не совсем так, как я передаю, но, во всяком случае, для меня он исчез довольно быстро.
Я решил было не пить больше, старался тормозить, словно отклоняясь назад и упираясь пятками в асфальт, однако меня всё равно несло дальше и дальше, пятки, которыми я упирался, скрипели и скрежетали, и оставалось думать только о том, чтобы меня не опрокинуло вперёд и не бросило с размаху на четвереньки.
Елена пыталась заговорить о том, что мне нужно появиться в институте. Не сегодня, только не сегодня, просил я. Поговорим потом.
Пришёл ещё какой-то народ, все хорошо знакомые. И все они казались мне теперь чужими.
Что-то закончилось — во мне, и вокруг, и во времени, в котором мы все тогда находились; я не мог бы сказать, в чём именно, но это чувство было невероятно сильным и всепоглощающим — что-то закончилось.
А закончилось всё, думал я, отвечая себе же. Абсолютно всё. И не было сил даже задуматься о возможности какого-то начала.
Чувство тяжёлой всеохватывающей вины зудело внутри и изводило меня, и страшная, едва выносимая тоска сосала мне сердце.
Снова играла какая-то турецкая музыка, голоса неслись как сквозь обморок, улыбающиеся лица казались мне чем-то вроде электрических лампочек — на них нельзя было долго смотреть, и они вспыхивали вокруг ярко, но как-то стеклянно и пусто, одна Елена была тёплой, зеленоглазой. Положив руку на моё плечо, грудным голосом она говорила Арарату Гургеновичу, изящно-хилому тонкоголосому армянину в очках:
— …В этот момент я должна выйти на сцену и сказать: “О нищета! Ты травишь сердце!”. Из-за кулис льётся как бы чарующая музыка Чайковского…
Арарат Гургенович, интеллигентно сутулясь, слушал Елену подчёркнуто проникновенно, всем видом своим выказывая, что заранее понимает все ироничные её ссылки, ведь он, как и Елена, тонкий и культурный человек.