Майгулль Аксельссон - Я, которой не было
— Чья?
Аннабель снова фыркает.
— Сверкера, конечно. У нее нет помощников.
— Но ведь она теперь тоже не совсем здорова?
— Амнезия, что ли? Нет, с этим помощников не полагается.
— Так ты им обоим помогаешь?
Вместа ответа — тишина, достаточно долгая, чтобы вместить в себя гримасу. Аннабель стоит спиной к двери, но Мэри видно, что Хокан Бергман улыбается еще шире.
— Это Юхан, — говорит он. — Мой фотограф. Ты нас не впустишь?
— М-м, — отвечает Аннабель. — А что вы хотите?
— Мы хотим поговорить со Сверкером Сундином. И с тобой.
— Взять интервью?
— Именно.
Аннабель делает шаг назад, у Мэри отваливается челюсть. Не может быть! Чертова дура собирается впустить Хокана Бергмана в дом? Она что, совсем рехнулась? Но нет, Аннабель снова останавливается.
— Я должна спросить у него.
— Да, будь добра, — говорит Хокан Бергман.
— Но только сперва я сниму тебя разочек, — говорит фотограф.
Аннабель восторженно фыркает.
— Меня?
— Да, только подойди поближе. Тут освещение получше.
Хитрый ход! Едва Аннабель делает шаг вперед, как Хокан Бергман входит в дверь. И вот он уже стоит в холле и улыбается.
— Привет, Мэри, — говорит он. — Я знал, что ты образумишься.
Меня не существует, думает Мэри. Какое счастье, что меня не существует.
Э нет. Так легко ей не отделаться. Тысячу раз она не позволяла мне прокрасться из моей жизни в ее. Теперь моя очередь. И я сижу не шевелясь, не поворачивая ключ зажигания, и пялюсь в кромешную тьму. Я вижу Хокана Бергмана, стоящего у Мэри в холле. Волосы малость поредели, но старая замшевая куртка все та же. Локти вытерты до блеска, это заметно, когда он роется в карманах в поисках ручки и блокнота. Вот он сует ручку в рот и снимает колпачок, зажав его в зубах, словно черный мундштук, и улыбается еще шире.
Хокана Бергмана не назовешь плохим журналистом. Отнюдь. Он хороший журналист. Серьезный. Он не роется в грязном белье, не интересуется дешевыми сплетнями, он пишет о действительно важных вещах и всегда тщательно проверяет факты. И тем не менее он стоит в холле у Мэри и улыбается весьма специфической улыбкой.
Какова его цель? Что им движет?
Полагаю, он бы с легкостью провел десятиминутный доклад о собственных мотивах, он повернулся бы к воображаемой публике и на полном серьезе объяснил, что все это крайне неприятно, но он вынужден так поступить. Он, разумеется, сожалеет, что это будет иметь болезненные последствия для такого давнего коллеги, как Мэри, но — увы — что делать! У него есть поручение — высказанное, от редакции, и невысказанное, от читателей, — затрагивающее самое существо его профессии, а именно — обнажить то, что Мэри пытается спрятать. Никто не может отрицать несомненного общественного интереса к расследованию того, как повлияли весьма специфические обстоятельства частной жизни министра международного сотрудничества на принимаемые решения и как они же воздействовали на проводимую политическую линию. Чтобы ответить на все вопросы, сведения об этих самых обстоятельствах приходится добывать буквально по крохам. Увы. It's a dirty job but somebody's got to do it.[54]
Что, как ни печально для Мэри, — правда.
Только, разумеется, не единственная. Правд о Хокане Бергмане существует не меньше, чем о Мэри и обо мне.
Одна из них, возможно, состоит в тех мгновениях, когда он пребывает между сном и бодрствованием, о минутах перед тем как вечером заснуть, о минутах перед тем как утром проснуться. Когда он вдруг видит себя со стороны — черепаха без панциря, серая беззащитная тварь. Он думает о редакционных летучках с их жесткими приговорами, он считает дни с тех пор, когда заголовок его статьи выносился на первую полосу, взвешивает и оценивает цифры тиражей, определяющие его место в редакционной иерархии. Он теряет рейтинг. Это факт. Он теряет его уже много месяцев подряд и мечтает только об одном — как бы снова его поднять.
Другая правда, возможно, касается новоиспеченных репортеришек, что перепархивают с одного испытательного срока на другой в вечной круговерти между четырьмя крупнейшими газетами. У этих нет никаких нравственных установок, полагает Хокан Бергман, ни профессионального достоинства, ни даже простого человеческого. Они на что хочешь пойдут ради заголовка на первую полосу и скачка тиражей, поскольку прекрасно знают: только заголовок на первой полосе и рост тиража обеспечат им должность в штате. Ради этого они превращают в звезд косноязычных дур из реалити-шоу, а потом беззастенчиво ржут у них за спиной, или являются с цветами сочувствовать какой-нибудь жене, поколоченной знаменитым мужем, а потом ликуют, гоня обратно на машине, ради этого они скользят от столика к столику, кружа по барам вокруг Стюреплан и старательно улыбаются в обмен на сплетню-другую. К журналистике все это не имеет ровным счетом никакого отношения, считает Хокан Бергман. Однако на летучках теперь все больше помалкивает, вдруг забоявшись, что следующим, над кем ухмыльнутся эти испытуемые, станет он сам.
Третья правда, соответственно, касается унижения. Хокан Бергман из тех людей, у кого хорошая память. Он никогда не забывает насмешливого взгляда или колкости. К тому же он раним и видит во всяком сомнении покушение на свое достоинство, а в малейшем упреке — оскорбление. Однако он терпелив и может долго дожидаться случая отомстить. Очень долго. Однажды, много лет тому назад, его, к примеру, вызвали в кабинет шеф-редактора, и та весьма прохладным тоном сообщила ему, что составленный им отчет по неким командировочным расходам представляется неприемлемым, и вот сегодня он снова — наконец-то — оказался с ней с глазу на глаз.
— Я хочу поговорить с твоим мужем, — говорит он. — Где он тут у тебя?
Мэри качает головой. Снаружи на крыльце Аннабель щебечет:
— Дверь налево. Только он, может, спит!
Хокан Бергман делает шаг вперед. Мэри снова качает головой. Но это бесполезно.
— Не собираюсь к нему врываться, — объясняет Хокан Бергман. — Но логично было бы, если бы твой муж сам решил, хочется ему с нами говорить или нет.
Вот он подходит к двери. Поднимает руку. Стучит.
Ответа нет.
Хокан Бергман жмет на дверную ручку и открывает дверь.
— Эй, — говорит он. — Есть тут кто?
Свет в здании заправки гаснет. Они закрываются. Уже ночь.
Включаю освещение в салоне, торопливо глянув в зеркало заднего вида. Хватит. Пора побороть этот страх. Пора в дорогу.
Закрыв глаза, вызываю в памяти образ домика на берегу Хестерумшё. Кусты сирени на углу. Каменное крыльцо, где так приятно сидеть летним утром. Мою старенькую детскую, с обоями в крупный цветок и кружевными занавесками. Удается, но не вполне. За умиротворяющим образом затаились другие. Непроглядный осенний мрак над озером. Потрескивание ступенек, похожее на крадущиеся шаги. Змеиное гнездо у двери в погреб.
Делаю вдох и решаюсь. Есть фонарик, есть фары машины, так что темнота не страшна. Я знаю, деревянная лестница потрескивает оттого, что усыхают доски, а все змеи в это время года давно уже зарылись в землю. Бояться нечего. Кроме собственных фантазий. Поворачиваю ключ зажигания и включаю передачу.
Съезд на Несшё — через какие-то несколько сотен метров. Недрогнувшей рукой поворачивая руль, спеша проскакиваю последние предместья, вылетаю на шоссе.
Огни Йончёпинга медленно гаснут за спиной.
— Я еду домой, — утешаю я сама себя. — У меня ведь есть дом.
возможное бдение
Безобразие. Она не может заснуть.
Долго-долго лежит и смотрит во тьму, слушая дыхание Магнуса и отпустив мысли на волю. Вставать она пока что не будет, она никогда не встает, пока он не уснет как следует. Необходимая мера предосторожности. Если только он узнает, чем она время от времени занимается по ночам, то придет в восторг и тоже захочет поучаствовать, а тогда все пойдет насмарку.
Бессонные ночи принадлежат ей одной. С Магнусом их делить невозможно. Их ни с кем невозможно делить.
Вот он погрузился в сон еще глубже. Перестал постанывать, как стонал еще несколько минут назад, мучимый бог весть какими снами. Может, ему снится нож. Как лезвие входит в кишки. Она скалится в темноту. Она говорила ему, чтобы был осторожнее. Можно было бы догадаться — выставка и фильм не останутся без последствий. Но Магнус так до сих пор и не понял, что он уже взрослый. И до сих пор, как семилетний озорник, считает, что ответ за свои поступки придется держать когда-нибудь потом. Это его мама виновата, избаловала с самого детства. А теперь его мама — Мод. Фактически. Он смотрит на нее теми же щенячьими глазами, какими смотрел на мать, вздрагивает, когда она делает ему замечания, и млеет, стоит его похвалить. И она принимает все это — а как иначе? Ее любовь такова.