Юрий Морозов - Если бы я не был русским
Утром следующего дня с буханкой хлеба и десятком варёных картофелин в мешочке, а также двумя червонцами в кармане поношенного, но вполне приличного пиджака шёл себе Серафим куда глаза глядят. Не так-то просто оказалось жить в «человечестве без людей».
— Прослышали уже начальнички, что кого-то я пригрел, и бумаги твои требуют поскорее. Я им придумал сказку, что ты, мол, сначала осмотреться хочешь, а уж с бумагами потом соваться, так после этих слов моих один начальничек решил на днях наехать к нам, порядок обозреть и с тобой потолковать. Сам выбирай, рассказывать ему, кто ты есть и откуда взялся или езжай потихоньку из наших мест, куда поглуше. Есть у меня адресок один товарища моего по семинарии, за Уралом где-то служит, хочешь, сходи к нему.
Но не поехал Серафим пока что за Урал. Не смог. Вышел он из ворот обители как деревянный и шёл, пока ночь пути не затемнила. Сел он под деревом и с открытыми глазами просидел всю ночь. Но краткую молитву свою не шепнул за всю ночь ни разу. И весь следующий день так шёл, а ночь вновь сидел под деревом. А на третью ночь, плутая уже без дороги в лесу, как попало, наткнулся он на заглохшую травой и деревьями колею, а по ней вышел к покинутой людьми деревеньке. Луна щедро освещала покосившиеся и проваленные крыши бревенчатых изб и сараев. А на горе, чуть поодаль ото всех, расположился в кудрявых завитушках яблонь высокий кирпичный дом. Блестящий в лунном свете фасад его чернел пятью провалами несуществующих окон, но высокая крыша под черепицей была цела. По деревянным прогнившим ступенькам, ведущим сквозь сад на горе к дому, проковылял Серафим к дверям, вернее дверному проёму. Сел на крыльце дома и, подперев щёку рукой, задремал до утра.
Солнце как будто толкнуло его в плечо, и, ткнувшись головой в колени, он опомнился. Внизу, под горой, избы скрывались в облаках и причудливых струях утреннего тумана. Тревожно пели птицы в покинутом саду среди зрелых, поклёванных ими яблок. Обойдя дом, состоявший из трёх комнат, Серафим обнаружил единственную во всём доме низенькую и узкую дощатую дверь, за которой оказалась небольшая комнатка в виде кельи с полукруглым, заколоченным досками окном. Под окном стоял самодельный дощатый стол, а возле — убогая табуретка. На столе пустой грязный стакан, а под столом опорожненные водочные бутылки. Он вошёл в комнатку. Сквозь щели досок на окне солнечный узор переливался на измаранных, закопчённых стенах. Дверь закрывалась на крючок изнутри, и он, накинув его, сел на табурет и долго глядел на грязный стакан посередине стола.
Яблоки оказались вполне пригодными для еды, и только быстро набившаяся оскомина мешала их дальнейшему поглощению. Песочные часы судьбы отмерили август, потом сентябрь и октябрь. Готовясь к зиме, Серафим обобрал все яблони, аккуратно разложив яблоки по двум бочкам и ящикам, найденным в деревне. В лесу он собирал ягоды, в основном малину, орехи, а также грибы. Грибов насобиралась пропасть, так что некуда уже было вешать их для сушки. В самом доме и в деревне нашлось по мелочи всякой посуды: пила, топор, ножи и ложки. На дрова разбирай любую избёнку и в лес ходить не надо. Когда однажды сереньким утром вышел Серафим на крыльцо, оказалось, что бурые тона вчерашнего дня чья-то величественная рука переменила на девственную белизну свежезабеленного холста. Он сошёл с крыльца в неглубокий снег и ровной цепью продавливаемых до земли следов провёл по холсту первую линию зимнего рисунка. Издалека дым над трубой «его» дома, словно вновь обретённая родина, заставлял двигаться и жить.
Мне кажется излишним описывать в мелочах робинзоний быт моего героя. До меня это сделал не один десяток маститых мастеров приключенческого жанра. Я начертал схему, домысливай её всяк по-своему в зависимости от темперамента, багажа привычек и склонности к умозаключениям. Мне менее интересно рассказывать о каждодневной борьбе за жизнь отрезанного пространством и временем от единого тела человеческого одного из бесчисленных атомов его и, хотя я сам люблю посидеть у весело пылающего костра или очага, имеет ли смысл описывать четырёхмесячное сидение возле них Серафима? Выйти из дома в заваленный по застрехи сугробами мир было не очень просто, и единственным местом зимних прогулок являлась тропа, пробитая Серафимом от дома к речушке, извивавшейся под горой. Кстати, из неё ещё осенью Серафим наладил тягать всякую мелкую рыбёшку и то же самое продолжал делать сквозь широкую прорубь частоячеистой сетью, поднятой на чердаке «его» дома.
Живуч человек пуще всякого животного, и хотя не раз расстраивался нежный городской кишечник от грибов и яблок, посреди пустых полей и лесов, трескучих морозов и ночных страхов, приходящих рука об руку с миражом богооставленности, билось его сердце и трепетал обиженный ум. (И, надо заметить, без всяких жизнеутверждающих сентенций, без бодрящего ощущения могучего соседского локтя и, о ужас, без направляющих усилий руководящих и идеологически выдержанных товарищей.) Но глупо было бы обойти молчанием истинное состояние Серафима, то, в какой микроскопический шарик вновь свернулась его душа после изгнания из обители. Оно ведь стало ещё одной оборванной нитью из тех немногих, что привязывают человека к жизни, вопреки страху смерти. Но и страх этот преодолел он однажды, а где раз — там и другой возможен. Проницательной публике, я чувствую, важно взять из жития Серафимова то практически полезное для неё и жизненное, что ещё сохранилась в нём. Но вот вопрос, что? Оставим за бортом способности к написанию сомнительных повестушек и ухаживанью за женщинами, талант к досужим разговорам о неразрешимом разговорами смысле жизни и склонность к теоретическому террору. И что мы обнаружим в итоге? Восприятие боли? Очень слабое. Ощущение космической и Божественной трансцендентности? Пройденный этап. Чувство ненависти? К огорчению публики, ею он сильно обделён ещё при рождении. Кто-то советует мне, что не проще ли, мол, отложить догадки в сторону и решительным шагом первопроходцев (чьи путешествия нередко завершались в волчьих ямах и западнях, расставленных рачительными аборигенами) двинуться к всё объясняющему, но отнюдь не разрешающему, будущему. Я согласен, но прежде, чем раз и навсегда покончить с уродливым и безобразным прошлым моего героя, хочу предложить публике следующий документ.
Однажды, обнаружив в одной из покинутых изб чернила и пожелтевшую, покоробленную ученическую тетрадь, принёс их Серафим в своё логово и, заточив щепку, принялся, макая ею в чернила и густо покрывая бумагу кляксами, писать. Я думаю, лучше всякого постороннего наблюдателя его рукопись расскажет о том, что зрело у него в душе в эту долгую и странную зимовку.
Володька-глухой
Костя жил в деревне Удово от рождения семь лет. Скучная была деревня. Глухая, бездорожная, никому не нужная. Одни старые бабы жили в ней да Володька-глухой. Косте он казался ужасно добрым, так как всегда улыбался и говорил что-то нечленораздельное, похожее на баранье блеянье. Дружить Косте было не с кем, потому что один маленький был он на всё Удово. Слепая бабушка Фетинья, у которой он жил, в подруги не годилась, потому что за ней самой уход требовался. А Володька то рыбу ловит, то коров пасёт, то дрова рубит — всё интересными делами занимается. Сначала Костю пугали его странные глаза, как у филина, да потом привык. Говорить с глухим легко было. Тот всё понимал, а лишнего, как бабушка Фетинья, ничего сказать не мог. Только самое нужное. Руками показывал: «пошли, давай, хватит». Голову глухого венчала словно прилипшая навеки кепка, без которой его никто никогда не видел. Жена глухого Нюрка, помершая прошлой зимой, частенько бивала Володьку длинной палкой, которой гоняла коров, и всё старалась попасть ему по голове, по кепке, отчего Косте казалось, что под кепкой у глухого сплошная кровавая рана, а кепка оттого и не снимается, что прилипла к ней навсегда. Но дружбе эти представления не мешали. Раньше, рассказывала соседка баба Стефа, не Володька Нюры боялся, а всё Удово его самого. Но больше всего девки и бабы до 50 лет — спуску он никому не давал, нам с Фетиньей тоже — с удовольствием шамкала о прошлом старая Стефа.
— Раз я дома с отцом и матерью сидю за столом, а он пьяный в избу вбёг, меня хвать и ташыт. Я от него скок в окно и по снегу босиком в лес. Насилу ушед в тот раз.
Но после многолетней отсидки Володьки в какой-то «зоне» стал он, по рассказам Стефы, тише воды. Рёбра ему там отдавили да печёнку расплющили. Девок не хапает, а Нюра, за которую он в «зоне» сидел, сама его окрутила вокруг себя, и стал он у неё и муж, и пекарь, и пастух.
Однажды во время рубки дров Володька попросил подержать полено, и не успел Костя как следует за чурку взяться, как тот уж махнул топором и большого пальца на правой руке у Кости как не бывало. Завизжал он, закрутился среди свеженарубленных поленьев и побежал домой к бабушке. Всю дорогу кричал от страха и боли, а как к своей избе подбежал, то вспомнил, что бабушка ему много раз запрещала к Володьке ходить, потому как он, по её словам, «придурок». Видимо, у бабушки были основания это говорить, но какие, того она не открывала. Сообразил Костя, хоть и больно ему было до смерти, что дружба с Володькой, единственное утешение в удовской глухомани, может расстроиться, если он на того пожалуется, и с рёвом ударившись в бабушкины колени, соврал ей, что сам себе отрубил палец, вырубая из чурки пароход. Долго причитала бабушка и, найдя на ощупь топор во дворе, забросила его куда-то за печь.