Максим Кантор - Учебник рисования
Возможно, Павел не рассуждал бы столь черство, но события последнего года притупили его чувства. Пока он встречался с Лизой, ходил в клуб авангардистов, пристраивал картины на выставки, неожиданно умер его отец. Некогда он был для Павла самым значимым человеком на земле, затем новые знакомства потеснили его авторитет. Теперь, когда он умер, когда Павел прижался своей щекой к его замороженной и твердой щеке, когда заколотили гроб, в котором он лежал, опустили в яму и закидали комьями глины, у Павла снова возникло чувство, что ближе человека у него никогда не будет. Смерть уравняла прочие события, свадьбу в том числе, — все сделалось одинаково неважным.
Из разговоров на кладбище — а разговоры на всяких похоронах похожи — один запомнился. Прозвучала обычная в таких случаях фраза, дескать, покойник ушел слишком рано, и кто-то возразил, что смерть лучше знает, когда кого взять: кончилась определенная эпоха, а в новом времени для покойного места не было. Спорить никто не стал; выпили водки, договорились встречаться чаще — и разошлись до следующих похорон, пока не выяснится, что еще кому-то не нашлось места в жизни. Это суждение поразило Павла, он возвращался к нему снова и снова — и находил верным. Действительно, трудно было представить, как жил бы дальше его отец. Смерть явилась ему как бюрократическая процедура — как продолжение регламентированной жизни. Когда жизнь (общество, среда) решает, что ты лишний, тебя просто переводят в другой разряд — из живых в мертвые. Устройство мира предстало Павлу в виде огромного дома — краснокирпичного барака, — где на разных этажах сидят бюрократы, удостоверяющие степень важности члена общества; ненужного они переводят на этаж ниже, и ненужный гражданин опускается ниже и ниже по этажам общества, пока очередным уровнем не становится земля. Тогда гражданина кладут в гроб и зарывают в землю. Павел подумал, что редко бывает так, чтобы нужный и важный член общества заболел и умер не вовремя, — а если случается такое с поэтами, значит, они уже написали все, что могли. И если не успел его отец ничего сделать — значит, и не мог. Сегодня, в день своей свадьбы, Павел думал о том, что и для него в этом учреждении места тоже нет — нет такого места, которое он мог бы назвать своим. Выставки, продажи картин, свадьба — любой аккуратный бюрократ обнаружит, что сделано это неискренне, из желания удержаться на нужном этаже здания. То, что делает он сегодня, это есть попытка обществу понравиться — пусть общество видит, как он строит семью, обживает свой уголок в краснокирпичном учреждении.
Елена Михайловна, мать Павла, сказала: «Не думай, что должен всегда носить траур. У тебя — праздник, и не стесняйся этого». Однако свадьбу решили справить тихо. Впрочем, в их семье праздники всегда проходили как будни. Однажды отец произнес сентенцию о пуританском характере российской интеллигенции. «Любая форма диктатуры — не только большевики — узурпирует право на мораль. Всякое возражение государству будет аморально. И значит, интеллигенция, по определению призванная сомневаться, легко окажется вне социальных институтов морали и права. Римский прелат может распутничать и пьянствовать: за ним авторитет империи и Церкви; но если ты позволишь себе излишества — потеряешь право говорить что думаешь. Русский интеллигент (а ты — интеллигент в четвертом поколении) может не быть диссидентом, но он не имеет права на богемную жизнь». Так отец сказал Павлу, явившемуся домой под утро — после веселой ночи в клубе авангардистов. «Ты вовремя читаешь нравоучение, — сказала мать, отстаивавшая независимость Павла. — Умеете вы испортить удовольствие от праздника — ты и твоя семья». Павел посмотрел на мать с благодарностью и спросил, кем же считать известного диссидента Захара Первачева, чьи оргии с натурщицами так любила обсудить светская Москва, разве Первачев — не гордость оппозиции? «Первачев — диссидент, — сказал отец, — но отнюдь не интеллигент. Государство — дурно, но оно апеллирует к морали, и если для того, чтобы быть оппозиционером, надо стать аморальным субъектом — то дело оппозиции заранее проиграно». — «Однако оппозиция побеждает», — сказала в тот вечер мать Павла, но отец ничего ей не ответил.
IIСтол в проходной комнате застелили клеенкой в клетку, нарезали вареные овощи, открыли рыбные консервы. Гостей было немного: близкая родня и двое друзей Павла.
Павел пригласил тех, с кем сблизился в последнее время, — Леонида Голенищева и Семена Струева. Придут ли они, серьезные взрослые люди? Что им за интерес ехать через весь город в тесную квартирку на окраине, сидеть на кривом стуле подле наструганного теткой салата, говорить с родственниками, которые живут неказистой и скучной жизнью. Он ждал, что гости зайдут в туалет и увидят сломанный унитаз, в который надо лить воду из цинкового ведра, а едва гости откроют кран, как взвоет ржавая водопроводная труба. Он ждал, что вечером оживет квартира напротив: там с недавних пор веселились ночи напролет. Беспрестанно хлопала дверь, вновь прибывшие говорили громко и грубо, те, что не помещались внутри, стояли на лестничной площадке. Во дворе рассказывали, что в квартире — притон, туда водят проституток, теперь таких гадостей в Москве много. Привозят с Украины хохлушек несовершеннолетних, рассказывали во дворе, отбирают паспорта, привязывают к батарее и насилуют. В рассказы такого рода поверить было трудно, но даже думать о том, правда это или нет, — было неприятно. На лестничной площадке курили несимпатичные мужчины, они громко ругались, били бутылки, поделать с этим ничего было нельзя. Однажды Павел вышел на лестничную площадку и вступил в разговор с обитателями притона.
— Тише можно? — спросил Павел, голос его прозвучал жалко. Человек, к которому он обратился, плюнул в желтый кафельный пол, и соседи ушли к себе. Из-за соседской двери слышен был женский визг, какую-то Анжелику заставляли делать нечто, что ей не нравилось. Павел стоял в коридоре, слушал, как визжит Анжелика, он был себе противен. Что за дело мне до них, думал он, но эта мысль не делала его храбрее. С тех пор Павел не говорил с соседями — выходить и спрашивать, зачем шумят, было нелепо да и страшно. В конце концов, можно перетерпеть, не поднимая глаз от книги, не отвлекаясь от холста, можно притвориться, что не слышишь шума. Но сегодня шум услышат все, услышат визг и ругань, придется выйти на лестницу и вступить в ссору, а какая ссора получится с недобрыми пьяными мужчинами, легко догадаться.
Еще более Павел опасался того, как гости станут разговаривать с его дедом, старым Соломоном Рихтером, как они воспримут это родство. О том, что знаменитый искусствовед — его дед, Павел старался никому не говорить. Фамилию свою он произносил редко, и даже могло показаться, что он стесняется нерусской фамилии. С еврейскими фамилиями в России действительно было непросто. Старик Рихтер некогда был арестован как космополит; его жена пыталась сменить фамилию семьи на свою, русскую, но в этом не преуспела. «Спрятаться хочешь? — кричала паспортистка. — Отсидеться в кустах? Не выйдет! Сама наблудила — сама и расхлебывай!» История была типичной для тех лет, Соломон Рихтер порой поминал эту историю своей старой жене. «Зачем я вам? — горько восклицал Соломон Моисеевич. — Одна обуза! Беспокойство одно с такой фамилией! Возьмите себе русские фамилии и заживете припеваючи». «Прекрати паясничать», — отвечала ему бабка, но Соломон Моисеевич не унимался. «Кому я нужен? — говорил он горестно, — откажитесь от меня — и жизнь у вас наладится!» При этом он скорбно поджимал губы, готовый, если потребуется, тут же встать и покинуть дом — ради счастья домочадцев. Как именно могла бы старая женщина, оставшись одна, зажить припеваючи, Соломон Моисеевич не представлял, но пожелание такое высказывал. «Давайте, давайте, — говорил он, обращаясь к Татьяне Ивановне, жене своей, во множественном числе, — пожалуйста! Для чего носить эту сомнительную фамилию! Возьмите себе благонадежную, русскую!» «Я семью спасала, — в запальчивости кричала бабка в ответ, — теперь пинайте меня, пинайте. Только о себе думаешь! Повезло, что семью в Казахстан не запятили! Сейчас бы в Биробиджане на птицеферме работали, чистоплюи!» Слушать такие разговоры Павлу было неприятно еще и потому, что он чувствовал свою вину — он тоже стеснялся фамилии Рихтер. Сегодня, если речь среди молодых искусствоведов — Стерн, Шайзенштейна, Кранц — заходила о Рихтере, никто не мог заподозрить в Павле родственника. Когда Лиза узнала об этом родстве, она несказанно возбудилась: «Боже мой, что же ты молчал? Ты что, такого деда стесняешься?» Стеснялся Павел самого себя, стеснялся того, что не готов принять на себя груз, который несла его фамилия. Всякий раз, слушая дедовское «мы, Рихтеры», Павел смущался. Соломон Моисеевич произносил подобные тирады с удовольствием, он противопоставлял их семью внешнему миру. Быть вполне Рихтером, то есть был человеком духовным и независимым от времени, хранить традицию семьи — эти речи Павел слышал с детства. Иная традиция — традиция ремесла и гильдии святого Луки требовала скромности. Сочетать то и другое не получалось. Герои сегодняшнего дня, творцы и подвижники — именно так Павел относился к своим новым друзьям, — как воспримут они хвастливые тирады деда?