Дина Рубина - На солнечной стороне улицы
— Что… — хриплым шепотом спросила Вера… — Что она делает?
— Она слепая, — сказала Надька, — и мозги не в порядке… Ну, это не очень интересно. Пошли, что-то покажу!
Они открыли дверь и мимо девочки, продолжающей увлеченно вымазывать кашей ступню своей ноги, прошли в огромную, довольно светлую палату с множеством детского размера коек, огороженных веревочными барьерами. В койках слабо шевелились… Это были дети, дети… многие из них лежали голышом и почти не двигались… Все они были похожи: головы, как арбуз, и тоненькие паучьи ручки-ножки…
— Во, смотри… — сказала Надька… — это такая палата… Тут они все с одинаковой болезнью.
— А… почему они голые? — спросила Вера.
— А ты думай своей головой, почему! Кто ж на них настирается, а? Пушкин будет на них стирать? Или ты?
Они стали обходить кроватки одну за другой, переговариваясь шепотом… Странно, дети не плакали… Некоторые даже улыбались… Несколько было слепых, с закатанными белками…
И запах… Никогда в жизни Вере не встречался больше такой запах… не медицинский, не запах мочи или несвежего тела, нет… Кисловатый, тяжелый… Не человеческий…
— Пошли, что покажу, — потянула ее Надька в угол палаты. — Только не завизжи…
Вера подошла к кроватке, всмотрелась и… остолбенела. Это была девочка… Та же огромная голова с мутно смотрящими в потолок глазами, то же беспомощное тельце с неразвитыми ручками… а между тонких, с желтыми вялыми складочками, ножек, где должна быть девчоночья щелочка… их было две!
Вера стояла, не в силах пошевелиться, не в силах двинуться с места… стояла и смотрела, не отрываясь, на две эти щелочки невероятные, не могущие быть в природе; словно какой-то нерадивый, бездарный ангел неправильно составил это несчастное тельце, да так и выбросил его, забыв умертвить…
Ей не было страшно… Но жалость, протестующая жалость навалилась на нее, сдавила горло, не давала отойти от кроватки.
— Ну, ты сто лет тут будешь у каждого стоять? — Надька тянула ее в следующую, смежную с этой, палату… — Пойдем, я тебе такой цирк сейчас покажу, закачаешься!
Они вошли в соседнюю палату, и с порога в глаза бросилась на третьей у окна койке огромная, раздувшаяся голова небывалых размеров. У нее было осмысленное лицо и красивые, загнутые вверх ресницы… Надька подошла поближе и сказала:
— Диля, привет!
И вдруг голова ответила:
— Привет!
— Мы тут гуляем… вот, в гости к тебе пришли… как дела?
— Нормально, — ответила голова, и красивые ресницы несколько раз моргнули.
— Ее вот Верой зовут… — продолжала Надька, кивнув в сторону совершенно окаменелой Веры. — Я говорю, что ты умеешь петь «Наманганские яблочки», она не верит. Будешь?
— Буду… — прошелестела голова и вдруг тоненько затянула: «В Намангане яб-лоч-ки зреют, а-а-роматные… на меня не смотришь ты-и, а-неприятно мне-е!»
Этого Вера уже не вынесла… Она сорвалась с места и опрометью бросилась назад. Одним махом миновала две палаты, девочку, всю уже обмазанную манной кашей, сверзилась с лестницы, промчалась к своей койке и забилась под одеяло, где и пролежала до вечера, накрытая с головой, не отзываясь на оклики Анжелы, тычки Надьки, и только мыча, что хочет полежать одна…
Она не могла бы объяснить — что испытывала. На ее детскую душу обрушилась вся несправедливость даже не мира, а того, что миру предшествует. У нее не было слов осмыслить это; об этом невозможно было никому рассказать, невозможно! В то же время она явственно ощущала: то, что она видела сегодня, было наказанием за какую-то вину. Но кого и за что наказывали? Почему эти странные беспомощные существа пришли в мир и живут здесь, вызывая только жалость и стыд? Чей гнев расплющил их тела и раздул их головы?!.
В конце концов она заснула, и словно в обмороке пролежала так до вечера. Проснувшись, откинула с головы одеяло и села…
В палате было темно, лишь под дверью теплилась желтая полоска света, докатившегося из дальнего конца коридора, где был пост медсестер.
Дунганку Нурию выписали вчера, и темнота в палате была просторной, ненаселенной, зудящей комариной песней… Впрочем, издалека, откуда-то из-за забора больницы, слабо доносилась иная музыка… И слышался в ней какой-то милый привет, вроде приглашения пройтись…
Вдруг Вере захотелось, чтобы эта музыка вошла сюда… Она вскочила, приблизилась к окну и распахнула обе трухлявые створки…
Неподвижные пики старых туй уходили ввысь… Над ними дышало, перемигивалось, клубилось огромными звездами, искрило тлеющими метеоритами и хвостами мелких комет пылкое азиатское небо; неподвижная алюминиевая луна висела прямо напротив окна, гипнотизируя девочку, а из-за ограды парка, из окон какого-то дома через дорогу, неслась музыка, рожденная этой ночью, звездным небом, циклопической луной и одуряющими, мощно встающими над парком, запахами деревьев, травы и кустов…
Низкий мужской голос напевал-проговаривал беззаботную песню, и целая картина возникала от слияния его хрипловатого тембра, ритмично раскованной музыки и незнакомых слов чужого языка… Как будто беззаботный бродяга, пританцовывая и напевая, идет себе по улице, и беспечность, и радость, и печаль переполняют его, как шампанское; он останавливается на минутку, чтобы отчебучить несколько смешных па, и устремляется дальше пружинным веселым шагом… Вдруг совершенно человеческим голосом заговорила труба, отчетливо повторяя ту мелодию, которую сейчас напевал хрипловатый бас, а следом мягко, иронично передразнил ее саксофон… И так они безмятежно переговаривались в полном согласии со звездами, деревьями в парке и прочим, вольным, независимым и таким обаятельным миром…
Спазм счастливого волнения перехватил вдруг Верино горло.
Она взялась за решетку окна, подтянулась на руках, уперлась коленками в подоконник, прижалась к решетке щекой и, не шевелясь, слушала в ночной тишине проигрыш далекой трубы, фортепиано и саксофона, потешно вторящих хриплому басу, так свободно, смешно и печально поющему о жизни…
Все слилось в этой песне: ее болезнь, выздоровление, наступающее взросление души и внезапно открывшийся новый мир новых людей — как будто они с дядей Мишей идут и идут себе, куда душа пожелает, уже свободные… Идут в те края, где не будет ни матери, ни его запоев, ни тех лет, про которые он не хотел вспоминать… а только улица, ласковое звездное небо и легкий ветерок под хриплый голос саксофона…
Как жаль, подумала девочка, как жаль, что не понять слов этой песни, наверняка таких же смешных и нежных, как музыка…
Может и правда, подумала она, может и правда, он не так уж и сбрендил насчет этого самого языка?…
— I'm happy, Vera, that I have met you in my life, — прошептала она… — Ай'м хэппи, Вера… Ай'м хэппи…
Выписали ее в жаркий день середины июня. За ней пришел дядя Миша, забрал из тумбочки все Веркино барахло, преподнес Сильве Валентиновне коробку конфет «Зерафшан», и ждал внизу, пока Верка переоденется в свое. Но она еще пошла попрощаться с Анжелой.
— Слышь, Вер… — спросила та, проводив взглядом дядю Мишу, идущего по коридору к выходу с кошелками в руках. — А эт кто, папаня твой?
— Нет… — помолчав, ответила Вера.
— А кто?
Она подумала и сказала:
— Никто… — и все внутри ее воспротивилось этому, не согласилось, возмутилось… Очень захотелось придумать для дяди Миши какое-то обозначение в ее жизни, чтобы он кем-то стал для нее, кем-то назвался…
За воротами больницы, на площади, трубил гигантским кар-наем, рассыпался дойрой какой-то узбекский праздник. Повсюду торговали фунтиками миндаля, воздушной колкой ватой, тающей во рту сладким облачком, соленым куртом, твердо-меловой на раскус парвардой, жареной кукурузой… Высоко над землей по канату, натянутому меж высоченных деревянных козел, шел канатоходец с шестом. Он был в черных бархатных панталонах, заправленных в мягкие сапожки, и в красной, с золотым кантом, бархатной жилетке. Шел в небе, покачивая длинным своим шестом, присаживался на корточки на канате, переворачивался, сделал сальто… и ступни его ловких, вкрадчиво скользящих ног снизу казались гибкими, как ладони…
— Ну, пошли? — сказал дядя Миша, обнял ее за плечи и повел к трамваю. Она вспомнила, что назвала его «никем», предала, а ведь он уже стал самым родным на свете человеком!.. И опять подумала, что надо как-то дядю Мишу назвать, обозначить… Может, братом? Или дядей…
Впрочем, слишком долго об этом переживать ей не пришлось, потому что вскоре после того, как ее выписали из больницы, внезапно — как всегда — возвратилась мать…
В дом она всегда всегда так, как будто ее там ждала засада: не то милиция, не то какие-то ее подельники… Резко поворачивала ключ в замке, ногой пинала входную дверь так, что та отлетала, ударившись о стенку коридора. И еще несколько мгновений стояла на пороге, напряженно вслушиваясь, вглядываясь внутрь квартиры.