Марио Льоса - Тетради дона Ригоберто
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.
Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф – да благословит его за это Бог, если он есть, – оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем – коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить – на самом деле задушить – свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе „Ножка Франшетты“, мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда – разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.
Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» – уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая – подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея – которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове – и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая – о, чудо! – была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине „Диана и нимфы“ одна из товарок богини-охотницы обмывает – на самом деле ласкает – ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.
А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?
Завтрак тигрицы
У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур [120].
У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.
У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.
Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.
Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы.
Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной.
Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга.
Я не издам ни звука, бровью не поведу, когда ты вцепишься мне в глаза, разорвешь белоснежными клыками мое горло и утолишь жажду моей влюбленной кровью.
Теперь я весь внутри тебя, теперь я стал частью тебя, возлюбленная, насытившаяся мной.
Свидание в «Шератоне»
– Для храбрости я выпила две порции виски, – призналась донья Лукреция. – Перед тем как начать собираться.
– Вы, должно быть, здорово опьянели, сеньора, – развеселилась Хустиниана. – Обычно вам и одного глотка хватает.
– Ты же там была, негодница, – укорила служанку донья Лукреция. – И от души забавлялась. Ты и выпивку готовила, и помогала мне одеваться, и улыбалась до ушей, глядя, как я превращаюсь в одну из этих.
– В одну из этих дамочек, – смеясь, вторила ей Хустиниана.
«Это самая большая глупость в моей жизни, – думала донья Лукреция. – Хуже, чем та история с Фончито, хуже, чем брак с Ригоберто. Если я сделаю это, буду жалеть до конца своих дней». И все же она собиралась это сделать. Пышный парик с барочной россыпью кудрей сидел великолепно – донья Лукреция долго крутилась перед зеркалом, прежде чем его купить – и делал ее весьма соблазнительной. Она едва узнавала себя в знойной красотке с длиннющими ресницами и тяжелыми экзотическими кольцами в ушах, с ярко-алыми губами вдвое толще, чем обычно, и густо подведенными глазами в стиле роковых женщин из мексиканских фильмов пятидесятых годов.
– Черт возьми, да вас просто не узнать! – изумилась Хустиниана, осмотрев хозяйку с ног до головы. – Даже не знаю, на кого вы стали похожи, сеньора.
Виски начало действовать. Последние сомнения рассеялись, и теперь она с веселым любопытством изучала в зеркале свой новый облик. Хустиниана, изумление которой возрастало с каждой минутой, подавала ей разложенные на кровати вещи: мини-юбку, такую узкую, что в ней было трудно вздохнуть; черные чулки и алые с золотом подвязки; блузку с глубоким вырезом, почти до сосков. К этому наряду полагались серебристые туфли на шпильке. Закончив одевать донью Лукрецию, девушка отошла назад, внимательно оглядела свою госпожу снизу доверху, потом сверху донизу и воскликнула:
– Сеньора, это не вы, это кто-то другой! Вы что, прямо так и пойдете?
– Конечно, – подтвердила донья Лукреция. – Если я не вернусь до утра, иди в полицию.
Она, недолго думая, вызвала такси на остановку Вирхен-дель-Пилар и надменно обронила водителю: «В отель „Шератон“. Накануне днем и даже утром она еще колебалась. Донья Лукреция говорила себе, что никуда не пойдет, не позволит втянуть себя в идиотскую игру, которая на поверку может оказаться чьей-нибудь жестокой шуткой; однако в такси она уже твердо знала, что пойдет до конца. Будь что будет. Донья Лукреция посмотрела на часы. Согласно инструкции, на месте нужно было оказаться между половиной двенадцатого и полуночью, а сейчас было всего одиннадцать: значит, она придет раньше срока. Пока такси неслось по пустынному Санхону в сторону центра, донья Лукреция, благодаря алкоголю позабывшая все свои страхи, размышляла, не повстречаются ли ей в „Шератоне“ какие-нибудь знакомые, которые узнают ее, несмотря на маскарад. Она станет все отрицать, постарается изменить голос и говорить со сладкой, сюсюкающей интонацией, как полагается таким женщинам: „Лукреция? Вообще-то меня зовут Аида. Я вам кого-то напоминаю? Что ж, наверное, какая-то дальняя родственница“. Придется врать напропалую. Страх совсем улетучился. „Это даже забавно – побыть одну ночь шлюхой“, – решила донья Лукреция, чрезвычайно гордая собой. Таксист то и дело посматривал на нее в зеркало заднего вида.