Марина Палей - Месторождение ветра
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела, — мне даже казалось, слышала, — все, что внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ногам стульям, столам, посетителям, — ребенок ел бессмысленно и нечисто, — сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе, — они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его центром, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку — точно, сухо, насмешливо, — ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, — я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства. Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, — скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, — почему, стоит мне увидеть тебя, — словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, — явь тут же вывертывает пейзаж: жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, — я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, — он буквально осязаем, и воздух пахнет озоном, — скажи, черт возьми, ты как это делаешь? как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы разряд? сколь всевластен и мощен этот общий — земной, мой, небесный — совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя. Давно я не чувствовала этот запах, я вообще уже мало что чувствовала. А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, — и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, — и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, — а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор — и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно — но как-то сладостно стыдно — принять это все даром.
Потом я кое-что уточнила. Я поняла, ничего не дается даром, — только в обмен. Я поняла однажды, что все у меня будет, понимаешь, все, — все игрушки взрослых, все их игры, — мне даже Большую Австралийскую государственную премию дадут, — а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.
Но стоило мне понять, что передо мной ты, — дождь, предтеча потопа, обрушился на меня прямо с неба!
А запах его был и вовсе уж младенческий, чтобы найти определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.
…Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.
Скромный кордебалет прохожих грациозно скакал — и при этом вертел разноцветными зонтами.
Дождь колошматил джаз!
И, легко сбросив кору, я шагнула к тебе за стекло.
Ты поднял глаза.
И увидел меня.
И, как мне кажется, увидел Бог, что это хорошо.
Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания, — кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.
Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности — и обстановки этого предстартового комфорта со множеством кнопок, лампочек, с этим слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, — как сверкает фарфором и никелем киоскерша! Как сверхкрупно большое, как микроскопично маленькое, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все четко отлажено, рьяно и великолепно, — плюнуть невозможно, чтоб не попасть в кондиционер, калорифер, унитаз с дистанционным управлением! Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.
Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло, если, слава Богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу, — ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, — это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня. О, какая загадка!
Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно — скандальный подкидыш к порогу растерянных бедняков? Твой безрассудный шарм кажется отшлифованным консервативнейшими ювелирами Европы, — за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков — суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, — возможно, я вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, — но скажи мне, как, каким образом — на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, — как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградникам в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя? О, гадкий утенок!
Только небо под стать твоей таинственной высокородности, — тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в двери аэропорта.
И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.
Складываешь газету.
Подымаешь глаза.
И вдруг я хочу, чтоб ты увидел меня сейчас, сейчас же, — к чертовой матери мои планы, планы…
Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!
Посмотри, ради всего святого!
Ты смотришь мне прямо в лицо.
Не видишь.
***Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.
Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет. Кроме того, можно спать дальше.
Мы вместе. Мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет в океан, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на остров размером с пятак, с одиноко торчащей пальмой, — это будет нашей с тобой общей судьбой.
Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, — у иллюминатора, рядом с негром в ярко-зеленой рубашке. Его завитки — непролазные джунгли, твои волосы — солнечный дождь…
Сейчас подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба — шагнуть к тебе — и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно — знать, что сейчас шагну. Дай выпить воды… Пойми, у меня только одна пуля, как у того мальчика! Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился…
Подожди, у меня дрожат руки… Кстати сказать, ноги тоже.
Подходя к аэропорту, я думала: как же увижу тебя — огромный зал, толчея… Но тебя увидела, конечно, первым.
Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание. Я вцепилась в какой-то угол. Все мое тело сотрясалось от медленных сильных ударов, — чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку…
Я снова, как и впервые, видела тебя сквозь стекло, но на этот раз стекло было толще. (Ты скажешь: а так ли верно я вижу тебя — стекло, очки, линзы, слезы… Но ты же знаешь, ты, к несчастью, понимаешь это: я вижу тебя, минуя оптические законы).
Я стояла за стеклом, а в зале пассажиры пили пепси-колу, капризничали нарядные дети в костюмчиках, мягко проплывали поломоечные машины, — ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, — и мне передался твой ликующий восторг одиночества — ты и толпа иностранцев — о, апофеоз!