Геннадий Лазарев - Боль
Костер прогорел, и только угли, тлея, струили по сторонам мрачный красноватый полумрак. Ни Русаков, ни Федор, казалось, не замечали того, что стало по-осеннему холодно. Федор продолжал сидеть на чурбаке, обхватив голову. Русаков ходил взад-вперед рядом и растревоженной памятью вспоминал свое.
— А знаешь, кто виноват, что нет Соколка в живых? — спросил Федор. И тут же зло ответил: — Я!
— Перестань! — отмахнулся Русаков. — Ничего ты не виноват. Ты выполнял приказ.
— Приказ, приказ! — зашумел Федор и, будто казня себя, жестко проговорил: — Дело не в приказе. Накануне у меня был «язык»…
— Как так!? — насторожился Русаков.
— Из блиндажа… Один из тех… Его царапнуло немного, а он под стол… Связал я ему руки и повел к своим. То ли фрицы участок оголили, то ли мне просто повезло, только вышли мы скоро к знакомой развилке. Пока были на ихней стороне, немец будто воды в рот набрал. Понимает: чуть что — крышка ему. Рыскает глазами, но молчит. Боится за свою шкуру. А как увидел наши позиции, давай на меня орать. Знает, собака, что не трону пленного, — и орет! По-нашему балакает плохо, но понять можно: оскорбляет по-всякому. Я его прикладом по загривку, он опять за свое. Не стерпел я…
— Как же это ты? — глухо простонал Русаков и суетливо стал доставать таблетку.
— Да вот так! — отрубил Федор. — Оскорблял, хаял нас немец — я стерпел. Черт с ним, думаю! Тогда смеяться он стал, надо мной, над всеми нами смеяться! Сталин, говорит, капут! Чуешь? А ты — это, дескать, я — ты, кляйне русс Иван, — гросс ди-ри-мо! Дерьмо, значит! Представляешь? И заржал… И плюнул мне в глаза…
Федор притих и торопливо, словно боясь опоздать, сунул руку под рубашку. Другой рукой нервно достал папиросу, но курить не стал, бросил ее на угли. Помолчав, заговорил с откровенной печалью.
— Как вспомню, что подвел Ваню Соколка до смерти, — веришь! — сердце так заболит, будто кто-то кровь из него, как из тряпки воду, выжимает! Мы ведь с ним в огонь, может, сто раз кидались! Я вот живу, а Соколка нет. И никто его не воротит. Я живу и по праздникам награды надеваю… И за этого «языка», что с ним тогда взяли, тоже медаль, между прочим, как с куста сорвал… А ведь скрыл, скрыл, пес поганый, что натворил накануне. И командиру не сказал, и сам от себя столько лет вот поглубже, на самое донышко упрятываю… Меня бы под трибунал надо, труса паршивого…
— Хватит, хватит тебе, — не удержался Русаков и обнял Федора за плечи. — Ребят много полегло хороших…
— А мне все кажется, — чуть слышно сказал Федор, — живы они! И Ваня Соколок жив! И парнишка из Елового! Знал я его… По воскресеньям ездил в город к невесте… В техникуме она учится… И все остальные, с кем воевал, тоже живы. Только будто разъехались мы в разные стороны, а адрес оставить друг дружке забыли… Давай выпьем за них, товарищ майор!
— Не майор я. Старшиной войну закончил..
— Старшина так старшина — еще лучше! Я ведь тоже — не генерал! Плесни капельку, старшина! Душа от боли на части разрывается…
Из ночи прилетел паровозный гудок. Пассажирский шел точно по расписанию…
ДОБРАЯ ПАМЯТЬ
В институте считали, что Лагунову повезло: вместо занемогшего шефа на зональный семинар должен поехать он. Однако сам Лагунов был иного мнения о предстоящей поездке. Если бы не Челябинск! Ведь в Челябинске живет Наташа… Но администрация и научный совет института были непреклонны. И Лагунов согласился — в Челябинске, в конце концов, говорят, миллион.
Стояла великолепная погода. Организаторы семинара хватались за голову: ежедневно с завидным постоянством повторялась одна и та же история — зал заводского клуба, где проводился семинар, после перерыва на обед катастрофически пустел. Самые дисциплинированные — десятка полтора-два специалистов — парами усаживались подальше от сцены и старательно делали вид, что внимательно слушают выступающих. Смешливый толстяк-снабженец и две дамы пенсионного возраста, неизвестно зачем приехавшие на семинар, весело судачили на свободные темы. Лагунов, устроившись поудобней возле окна, просматривал свежие газеты. Наконец, члены президиума, не скрывая удовлетворения, покидали сцену, дежурная поспешно гасила главную люстру. Участников семинара — как ветром сдувало.
Все свободное время Лагунов маялся в гостинице. Он читал то привезенный из дому скучнейший роман, то подшивку журнала «Здоровье» пятилетней давности, которую предложила ему пожилая горничная. За неделю Лагунов осилил подшивку, узнал уйму интересного, открыл у себя несколько болезней, и был, в общем-то, доволен: командировка проходила так, как и было задумано. Собственно, читал через силу, лишь бы скоротать время, лишь бы забыть, что он в Челябинске. Он подавлял в себе желание думать о том, что где-то рядом, может быть, на соседней улице живет Наташа. Он не сомневался, что рано или поздно станет думать о ней, но надеялся, что это придет, по крайней мере, — после взлета самолета.
Но не рассчитал Лагунов своих сил. Накануне отъезда на город выплеснулся веселый звонкий дождичек. Он остудил нагретый за день асфальт, омыл листву деревьев, и в приоткрытое окно откуда-то из прошлого ворвался запах сирени. И когда Лагунов, обессилев вдруг, понял, что от этого шального запаха ему не убежать, не скрыться, его душу охватило щемящее желание увидеть Наташу.
«Этого еще не хватало! Раскис, как мальчишка? А ведь как-никак пятый десяток распечатал, не восемнадцать… — Лагунов передразнил себя: — Восемнадцать… восемнадцать! А как ты поступил в восемнадцать?»
Костя Лагунов узнал Наташу в сорок пятом в ремесленном. В те годы в ремесленное многие шли: там кормили и одевали.
Наташу уважали в группе за то, что ее отец погиб в Берлине, и за то, что она, узнав о его гибели, не заплакала, а только сжалась в комок и побледнела. А еще за то, что не боялась мальчишек. Один парень, Димка-Кудряш, из эвакуированных, стал к ней приставать. Наташа сначала отшучивалась, потом стала грозиться пожаловаться мастеру — не помогало. Однажды, в темном коридоре Кудряш схватил ее и стал целовать. Наташа вырвалась и наотмашь хлестанула его ремнем с форменной пряжкой. Димка не выдал. Объяснил мастеру, что бровь рассек на скользкой лестнице. А ребятам сказал: «Пальцем тронете Наталью — брюхо распорю! Я в оккупации был, мне ничего не страшно!»
Как-то осенью Наташа отпросилась на ночь домой. А утром чуть свет — на завод. Ее станок с Костиным в одном ряду. Костя увидал, как Наташа над деталью носом клюет, метнулся, выключил станок.
— Глупая! Жить надоело?!
Наташа устало отмахнулась:
— Отстань… Мастер не видел? Деталь вот запорола. Узнает, не отпустит сегодня. А у меня мама… — И заплакала.
Костя на обед не пошел. Сказал, что ногу натер. В перерыве заговорил кладовщицу смешными историями и стянул со стеллажа заготовку из нержавейки. К приходу группы деталь была готова.
Может, с этой детали все и началось…
Встречались по выходным, тайком, чтобы не попасть на язык ребятам: быстро стишки сложат про «жениха и невесту».
Незадолго перед выпуском, весенним вечером Наташа разоткровенничалась:
— Перед самой войной от нас ушел отец. Ушел — и все… Как нам было трудно, ты не представляешь! И потому, что остались одни, и потому, что не на что было жить. Мама болела, сестренка меньше меня.. Потом он прислал с фронта аттестат… но я не смогла простить его. Деньги, которые мама получала по аттестату, жгли руки. Мне казалось, что за эти деньги отец выкупает по частям свою жестокость, свою подлость. И я боялась, что однажды он выкупит все до последней капельки и сделается чистеньким… И никто на свете не узнает, какой он… предатель…
Костя никогда раньше не видал Наташу такой взволнованной и строгой. Она словно повзрослела, и он, и радуясь, и страшась этого, боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть свершившееся.
А Наташа продолжала:
— Говорят, дети не должны осуждать родителей. Говорят, детям надо стремиться быть лучше родителей, чтобы доказать о своем праве осуждать. А как доказать — мертвому? И можно ли простить мертвому? Не знаю… Отец предал нас. С войны он не пришел. Погиб. И погиб, я уверена, так же честно, как и миллионы других солдат, о которых мы сегодня поем песни. А думать о нем по-хорошему я все равно не могу! Мне хочется помнить о нем хорошо, а не могу! Значит, за предательство мало заплатить жизнью! Значит, жизнь не самое ценное! Есть что-то такое, что выше и значимее жизни. А что, не знаю…
Костя и не подозревал, что можно рассуждать, плохи или хороши родители, что есть чувства сильнее тех, что вызваны утратой близкого человека. Сказал неуверенно:
— Не знаю, права ли ты… Может, потом, когда повзрослею, сумею ответить…
Они шли пустынной аллеей и ни о чем больше не говорили. Им было хорошо молчать. Небо было тихим и задумчивым. Сочно пахло сиренью и чем-то еще, тонко и пронзительно: должно быть, чуть слышимый ветерок приносил с окраины, где сады, запах яблоневого цвета.