Геннадий Алексеев - Зеленые берега
— Ужо прочтешь! — сказала она, возвращая мне карточку.
Мы молча пили чай, который действительно был крепок и горяч. Потом Ксюша скрылась за ширмой, и я слышал, как там тихо плещется вода. Постельное белье было чуть-чуть сырым и хрустело от крахмала. Лежа под балдахином, я глядел на рыбаков, которые что-то делали с сетью — то ли ставили ее, то ли вытаскивали. Их фигуры казались лишенными масштаба. То они выглядели великанами, ростом с горы, то совсем карликами, копошащимися у игрушечных лодок. Ксюша тихонько легла рядом и обняла меня за шею еще холодной от умывания рукой.
— Грустно мне, милый, — сказала она. — Грустно и как-то боязно. Спрячь меня куда-нибудь, где никто, никто меня не отыщет. Спаси меня, мой родной, защити!
— От чего же, счастье мое, тебя защищать? Кто тебе угрожает? Что тебя тревожит?
— Не знаю, милый, не знаю. Но что-то все же мне угрожает, но что-то нехорошее поджидает меня. Я это чувствую. Я в этом уверена. Скорей бы закончился этот год. Неудачный он какой-то. Сначала наводнения, потом холера. А еще говорят, будто где-то в Сибири, в тайге, упал громаднейший, невиданный метеорит и был ужасный взрыв, который слышали чуть ли не за тысячу верст. Хорошо еще, что он упал в безлюдном месте. Представляешь, что бы случилось, если бы он свалился на Петербург или Париж? Не хватает нам только таких метеоритов. Наверное, все это оттого, что год високосный.
— Ну вот, — сказал я обиженно. — А то, что именно в этом году мы с тобой встретились, тоже несчастье?
— Ой! Я и позабыла совсем! Мне кажется, что мы вместе уже лет десять, не менее! И правда ведь! Это же самый счастливый год в моей жизни!
— И в моей, между прочим, тоже, — заметил я. — Успокойся, Ксюша. Это просто нервы. Ты слишком много пела в Поволжье и до сих пор ощущаешь усталость. Отдохнешь как следует, и все пройдет. Я же с тобой, чего тебе страшиться?
— Теперь мы никогда не расстанемся, милый, правда? Тебя будут много печатать, ты станешь известным. А я покорю оперу. Мы поедем за границу, в Милан, в Париж, в Лондон, в Вену, в Стокгольм… Я ведь еще нигде не была. Все как-то некогда. Все концерты, концерты, концерты, будь они неладны. И знаешь, я почему-то боюсь — уеду за границу, и меня в России тут же забудут. Это смешно, но все равно боюсь. Глупая я, натурально, женщина.
Наши объятия были бурными. Ксения целовала меня с какой-то яростью, исступленно. В минуты затишья она плакала, и ее слезы стекали по моему плечу.
— Да, да, мы никогда не расстанемся! И мы всегда будем счастливы! шептала она. — Чудесные стихи написал ты мне, милый! Дивные стихи! Я прочитала их двадцать раз подряд! Спасибо тебе, мой хороший! Спасибо за стихи и за любовь! Спасибо тебе за все, мой любимый!
В начале первого мы спустились в вестибюль, и я сообщил администратору, что наши намерения изменились, что обстоятельства требуют нашего немедленного отъезда из Петербурга и мы спешим на поезд.
Когда мы подъезжали на извозчике к дому Ксении, она сказала, что встретимся мы теперь нескоро: ей необходимо тщательно подготовиться к прощальным концертам, чтобы у публики надолго сохранилось хорошее впечатление от ее романсов. Еще сказала, что пришлет мне билет на концерт в зале Дворянского собрания.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Матушка говорит:
— Это тебе. Вытащила утром из ящика для почты.
Клочок помятой бумаги, сложенный вдвое. На одной стороне написано: "Господину… (далее моя фамилия)". На другой — следующий текст:
"Сударь!
Мне велено передать Вам кое-что. Оно вас обрадует. Не премините, сударь, со мною встретиться. Встреча сия может случиться четырнадцатого дня сего месяца от полудня и позже по Вашему усмотрению. Место же встречи ведомо Вам.
Ваш покорнейший слуга М. К."
Почерк красивый, щегольский, с завитушками. Однако в слове «велено» на конце поставлена буква «а», а в слове «обрадует» после «у» написано «и». Орфография, разумеется, старая.
Открыл дверь трактира, вошел в вестибюль. На стене висела большая афиша.
16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы К. В. БРЯНСКОЙ в программе цыганские и русские романсыПафнутий отсутствовал. Сняв пальто, я сам повесил его на вешалку, причесался перед зеркалом и по скрипучей деревянной лестнице спустился в зал. В нем было пусто. Только в самом углу сидел чернявый бородач в голубой косоворотке, похожий издали на дворника. Лица его было не разглядеть. Он пил чай с калачом. Пил не торопясь, из блюдца. Надломленный калач лежал перед ним на тарелке. Под потолком жужжала муха. "Мухи-то зимою вроде бы не жужжат, — подумал я, усаживаясь за столик в сторонке от бородача, — муха зимой — дурная примета. К покойнику. Шестнадцатого декабря по старому стилю. Стало быть, двадцать девятого. А сегодня уже двадцать седьмое. Значит, послезавтра, уже послезавтра! Шестнадцатое декабря… Не так давно эту дату кто-то называл. Или видел я — написана она была где-то, на чем-то. Не могу вспомнить, где и на чем. Ох, память у меня! После, наверное, вспомню. Куда же делся Пафнутий? Заболел небось? Или поругался с Ковыряхиным и ушел в другой трактир? Или Ковыряхин послал его куда-нибудь с поручением? Да и самого хозяина не видать. А муха все летает, все жужжит и жужжит. А дворник вкушает чай с аппетитом, тешит душу. Мне, что ли, чайку попить? Тоже с калачом? Или с кренделем? Или с яблочным пирогом? Или с ванильными сухарями?"
Муха угомонилась. Стало слышно, как дворник дует на чай и тихонько чавкает, жуя свой калач. Скрипнула дверь. У стойки засинела рубаха трактирщика. Он вытирал тряпкой медное брюхо самовара.
— Матве-е-й Матве-еич! — пропел я негромко.
Ковыряхин замер, обернулся, расплылся в улыбке, бросил тряпку, взмахнул руками и прокричал:
— Как-с! Вы уже здесь! А я-то!..
Тут он снова скрылся в дверях и тотчас же появился опять с подносом в руках.
— Давно вас поджидаю! Давно-с! — приговаривал он, ставя на столик графинчик водки и тарелки с закуской. От него попахивало, и в движениях его виднелась некоторая неловкость.
— Я вот, сударь мой, вас дожидаючись, не утерпел-с, не утерпел-с. Вы уж не серчайте на меня. Так вот-с как-то получилось, как-то так-с. Извольте отведать семужки. Свеженькая, нежненькая! Пища херувимов! Услада ангелов! Груздочки тоже недурны-с. Из лужских лесов, собственного засолу.
Забулькала водка. Мы чокнулись.
— Во здравие королевы нашей, волшебницы нашей, чаровницы нашей! провозгласил трактирщик с большим чувством.
Выпили. Я жевал семгу. Ковыряхин навалился грудью на стол. Длинное, желтовато-серое, нездоровое лицо его резко увеличилось, закрыв от меня всю стойку с самоваром и добрую половину потолка. Бесцветные глаза с редкими белесыми ресницами отделились от лица и, обретя удивительную самостоятельность, повисли предо мною неподвижно. Дворник между тем вытянул из кармана штанов большой платок и принялся вытирать вспотевшую от усердного чаепития шею. Калач заметно уменьшился.
Перед пугавшими своей неподвижностью немигавшими глазами трактирщика возник его сухой палец с корявым ногтем. Палец был уставлен в потолок, голубой свод которого был подобен небесному и напоминал о вечности.
— Я немного того-с, под мухой-с. Тут летала одна, жужжала. Вот я под нею, хе-хе, и очутился. А когда наш, русский человек под мухой пребывает, ему душу облегчить надобно, ему охота поговорить, пооткровенничать, пожаловаться, поисповедаться. Муха-то откровенности подспорье. Вы, сударь, хоть и не священник, но к исповеди человек располагающий, так что уж потерпите-с. Я хочу вам сказать, любезный вы мой, что Матвей Ковыряхин погиб. Натуральнейшим образом. Это вам не метафора-с, это вам не, как ее… не гипербола-с. Отнюдь нет-с! Ковыряхина в мире сем уже не отыщете. Тщетными, тщетными будут поиски ваши! Несчастье случилось с трактирщиком Ковыряхиным — накрыло его облако мрака. Судьбина-с! Рок! Фатум! Парки эти самые, будь они прокляты! Мойры! Ни за что ни про что, играючи, шутейно угробили меня эти бабы. Я, как вы изволили небось приметить, человечек с подкладочкой, с изюминой, с душевной сокровенностью. Трактир мне от батюшки покойного достался. Сам-то я к трактирному делу пристрастия не имею. Я люблю размышлять и книжки почитывать. Записки даже писал-с, мысли разные на бумаге запечатлеть пытался. После батюшкиной кончины хотел я заведение продать. И покупатель мне подвернулся подходящий… Но тут и подкузьмила меня судьба.
Палец Ковыряхина дрогнул, качнулся, наклонился и остался в горизонтальном положении, вроде бы указуя на дворника, который управился с шеей и снова поднес блюдечко ко рту.
— Как-то от скуки забрел я летом в сад Буфф. А там — театр. Программа была завлекательная — цыганское пенье. В первом-то отделении и впрямь цыганки пели, притом и плясали, юбками трясли-с. Мне это скоро надоело, норовил уж было сбежать, да почему-то все же на второе отделение остался. А во втором… А во втором, чай, догадываетесь, вышла она. Тогда еще совсем девочкой была, тонюсенькой, как былиночка. Но, видать, уже знали ее и любили. Когда выплыла из-за кулис, все повскакивали со стульев и так завопили, что я даже оробел. "Господи, думаю, с нами крестная сила! Спаси и помилуй!" А когда она отпела свое, я как пьяный был, будто бутыль смирновской один выхлебал, да безо всякого сопровождения. Не помню уж, как и домой дополз. С тех пор ни одного концерта ее не пропускал. Ни одного-с! Нет, грешен, один пропустил по причине сильной хворости. А года через два как-то вечером ввалилась в мой «ресторан» компания офицерья. И с ними — она. Офицеры хмельны были весьма и все на колени пред нею бухались. А она веселая была, все хохотала. Сколько шампанского тогда было выпито, уж не помню. Бутылки под столами катались. Под конец велела она господам офицерам лечь на пол рядком и в туфлях прошла по ним не спеша. Никогда, никогда в жизни своей ничего подобного я не видывал-с! Офицеры были все холеные, усатые, все из дворян небось. А пол-то у меня к вечеру не очень чистый… Через недельку она и одна пожаловала. Спросила кофию и конфет. Я подал, а после из-за портьеры на нее глядел не дыша. Глазам своим не верил-с. Как Иван-дурак на Жар-птицу. Ей-богу-с! Думал — вот-вот вспорхнет, и все пропало… С тех пор для нее кабак свой и содержу. Это она здесь хозяйка. Я при ней вроде приказчика. И за кассира опять же. Все выкрасил в голубое. Это для нее наиприятнейший цвет. Когда долго не является, хандра на меня находит. Места себе не нахожу. Даже зубы болеть начинают. Вот истинный крест! И записки свои бросил, и думать перестал. Разве что о ней. О ней думаю непрестанно, до судорог в мозгу. Из меня, могло статься, философ вышел бы или сочинитель. А я вот… А я при ней, как пес. Велит на задние лапки вскинуться вскинусь. Велит замереть — замру. Велит загрызть кого-нибудь — загрызу не моргнув. Вот вам и весь Ковыряхин, бывший мыслитель. Но дивно мне: чем же трактир мой ей приглянулся? Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до… до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.