Луиджи Пиранделло - Новеллы
— Уже шесть. Может, будут, еще.
Стало быть, праздник большой. Значит, все сыновья мачехи с женами и детьми, все–все родичи со стороны жениха приглашены. Обошли только их, ближайших родственников невесты... Видно, все уже сидят за столом, а потом пойдет музыка, танцы...
Сару снял куртку и перекинул ее через руку, чтобы прикрыть наточенный нож. Из дома со страхом и дрожью наблюдали за ним жена и Нилуццу, его старший сын. Еще раньше Сару приказал жене развести огонь и поставить кипятиться большой котел. Оторопевшая от ужаса жена машинально выполнила все, что он велел, не понимая, зачем понадобился ему этот котел с кипятком.
— О Пресвятая Матерь Божья, — молилась она, — хоть бы кто пришел! О Матерь Божья, успокой его кровь и просвети его разум!
На дворе, в ярком блеске луны, неслись согласные песни сверчков — нити протяжных, острых, почти осязаемых звуков.
— Нилуццу, — позвал отец. — Сбегай к тетке Сидоре, потом к дяде Луццу и скажи,, чтоб не мешкая, со всеми домашними, шли сюда. Понял? Беги.
Нилуццу, не двигаясь с места, в испуге уставился на отца. Одной рукой он прикрыл голову, словно ожидая затрещины.
— Отец... я боюсь, отец...
— Боишься? Ах ты дохлятина этакая! — заорал отец и встряхнул мальчишку за шиворот. Затем, повернувшись к жене, добавил: — Ты пойдешь с ним! И чтоб мигом все были обратно!
Жена еще раз рискнула спросить плаксивым голосом:
— Ради Бога, скажи, что ты собираешься делать, Сару? Сару приложил палец к губам и той же рукой сделал повелительный знак — не перечить.
Как только они ушли, Сару стал осторожно, от дерева к дереву, пробираться к мачехиному дому. Луна светила вовсю. Так добрался он до крайнего фигового деревца, которое росло прямо против хозяйственного дворика Трезы. Сердце прыгало у него в груди и кровь стучала в висках. Ржание одного из мулов, стоявших в стойле, заставило было его отпрянуть назад. В нос ударил теплый, жирный запах навоза, а в уши — нестройный гул криков, смеха и громыханья посуды, который несся из мачехиного дома. Сару просунул голову сквозь листву, чтобы оглядеться. Во дворе пусто; только шесть еще не расседланных мулов, а там, ближе к дому, — гигантская свинья.
Она лежала, уткнувшись рылом в передние ноги; уши свисали, глаза сладко прищурены — точно в блаженном созерцании свежего, полного неги сияния луны. Время от времени она вздыхала, но в этих вздохах не было ничего, кроме сытой, блаженной истомы.
Согнувшись в три погибели, Сару бесшумно подкрался сзади, осторожно протянул руку и стал слегка почесывать ей за ухом. Свинья вытянулась, морща от удовольствия свой пятачок, как бы желая улыбнуться привычной хозяйской ласке, и подставила шею. Тогда Сару свободной рукой всадил ей нож по самое сердце.
Домой он вернулся с огромной ношей, окровавленный с головы до пят. Почти одновременно, в сопровождении родни, вернулись жена и сын.
— Ради мадонны, тихо! — цыкнул на них Сару, освобождаясь от своей ноши и тяжело переводя дух. — Мы тоже устроим себе здесь праздничек, да еще получше, чем у них! Четверть туши — Сидоре, четверть — Луццу, а остальное — мне. За работу! Но сперва постойте! Помогите разделать тушу! Луццу, крепко держи вот тут! Ты, Сидора, тут. А ты, Нилуццу, тащи–ка сюда большое круглое блюдо, оно в шкафу. Печень, печень — вот что подарю я старой карге. Да тише, вы все! Печень старухе!
Сару вспорол свинье брюхо, вытащил печень, прополоскал в лоханке, затем выложил эту сверкающую дрожащую массу на блюдо и передал сыну.
— Сходи к деду, Нилуццу, и скажи ему так: меня послал папа Сару, наказал передать этот подарок маме Трезе и кланяться свинье.
ЧИСТАЯ ПРАВДА (Перевод Н. Томашевского)
Едва Сару Ардженту, по прозвищу Тарара, был доставлен на скамью подсудимых, отгороженную от остальной части мрачного судебного зала высокой решеткой, как первым делом он извлек из кармана большущий красный, в желтых цветах платок и аккуратно разостлал его на сиденье, чтобы не запачкать свой праздничный костюм из грубого темно–синего сукна. Костюм и платок были совсем новые.
Удобно устроившись, Сару повернулся лицом к крестьянам, толпившимся за перегородкой в той части зала, которая отведена для публики, и улыбнулся. Его обычно щетинистая физиономия была свежевыбрита — и это придавало ему сходство с обезьяной. В ушах висели золотые серьги.
От толпы крестьян шел терпкий, пронзительный дух конюшни и пота, свежего навоза и прелой овчины, от которого делалось дурно.
Какая–то женщина, одетая в черное, в шерстяной накидке, натянутой по самые брови, при виде подсудимого исступленно заголосила; между тем сам подсудимый, весело поглядывал из своей клетки и то поднимал натруженную крестьянскую руку, то кивал направо и налево головой, делая это, впрочем, не столько в знак приветствия, сколько для того, чтобы выказать приятелям и сотоварищам по работе нечто вроде признательности и даже известного снисхождения.
После стольких месяцев предварительного заключения этот суд был для него почти праздником. Поэтому–то он и принарядился, словно в воскресный день. По бедности Тарара не мог нанять адвоката и вынужден был довольствоваться защитником, назначенным судом; но в том, что зависело от него лично, Тарара был на высоте: чистенький, бритый, причесанный, одет по–праздничному.
Как только суд покончил с необходимыми формальностями и был оглашен состав присяжных, председательствующий велел подсудимому встать.
— Ваше имя?
— Тарара.
— Это прозвище. Назовите настоящее имя.
— А, понимаю, ваша честь. Зовут меня Ардженту, Сару Ардженту, ваша честь. Но все знают меня как Тарара.
— Так. Сколько вам лет?
— Не знаю, ваша честь.
— Как не знаете?
Тарара подернул плечами и скорчил гримасу, совершенно ясно дав этим понять, что подсчитывать годы всегда представлялось ему занятием если не предосудительным, то, уж во всяком случае, бессмысленным. Однако добавил:
— Я ведь из деревни, ваша честь. Кто там считает годы?
В публике рассмеялись, председательствующий склонился над разложенными перед ним бумагами:
— Вы родились в тысяча восемьсот семьдесят третьем году. Следовательно, сейчас вам тридцать девять лет.
Тарара покорно развел руками:
— Как прикажете, ваша честь.
Чтобы не вызвать в зале новых приступов веселья, председательствующий стал поспешно задавать новые вопросы, отвечая на них сам:
— Правильно? Правильно. Покончив с вопросами, он сказал:
— Садитесь. Сейчас секретарь огласит обвинительное заключение.
Секретарь начал чтение, однако уже вскоре должен был прервать его, так как от зловония, пропитавшего зал, старшине присяжных сделалось дурно. Сторожа получили распоряжение открыть двери и окна.
Вот тогда–то и стало ясным неоспоримое превосходство подсудимого над судьями.
Восседавший на своем огненно–красном платке Тарара даже не замечал этого зловония, столь привычного для его носа, и безмятежно улыбался; он не чувствовал жары, хотя и был облачен в толстое синее сукно; не испытывал он ни малейшего беспокойства и от мух, которые вынуждали присяжных заседателей, королевского прокурора, адвокатов, сторожей и даже карабинеров столь отчаянно жестикулировать. Мухи облепляли ему руки, сонно жужжали вокруг лица, хищно впивались в лоб, губы, глаза: Тарара их не чувствовал, не гнал и только улыбался.
Молодой защитник, назначенный судом, заранее уверил своего подзащитного в благополучном исходе дела, поскольку речь шла всего лишь об убийстве жены, измена которой была доказана.
С блаженной наивностью, свойственной животным, Тарара оставался совершенно спокойным. На его лице не было и тени угрызений совести. Ему было решительно непонятно, почему он должен отвечать за дело, которое никого на свете, кроме него, не касалось. Он воспринимал правосудие только как печальную неизбежность. В хозяйстве крестьянина — неурожайные годы, в жизни — правосудие. Не все ли равно?
Правосудие со всей его парадностью — величественными скамьями, судейскими шапочками, тогами, пышными плюмажами — было для Тарара чем–то вроде той большой новой паровой мельницы, которую так торжественно открывали в прошлом году. Разглядывая год назад вместе с другими зеваками эту удивительную машину, все это нагромождение колес, всю эту чертовшину из поршней и блоков, Тарара ощущал, как мало–помалу в нем росло чувство удивления и вместе с тем недоверия. Каждый привозил на эту мельницу свое зерно, но кто бы мог поручиться потом, что полученная обратно мука была именно из его зерна, а не из чужого? Приходилось закрывать на это глаза и покорно брать ту муку, которую давали.
Вот так и теперь, с тем же самым недоверием и той же покорностью, Тарара вручал свою судьбу машине правосудия.