Роман - Сорокин Владимир Георгиевич
Антоновка дяди Антона… Без неё не обходилось ни одно крутояровское застолье, как не обходился без высокопарностей сам Антон Петрович.
Этот рецепт, переписанный монахиней в свою очередь у архангельского старца – старовера Никодима, именовался вслух “староверскою закваской”, держался Антоном Петровичем в шкатулке на запоре и никому не показывался.
Не выдержав, Роман протянул руку, взял яблоко, которое, несмотря на долгую, тесную зимовку в пряном рассоле, осталось крепким, и откусил.
– Не вынесла душа поэта! – усмехнулся дядюшка, без спроса наполняя мужские рюмки анисовой до краёв, а женскую – вишнёвой наполовину. – Ну и как староверская наша?
– Дай же человеку прожевать, Антоша, – укоризненно качнула головой Лидия Константиновна, поднимая рюмку.
– Изумительно… – искренне пробормотал Роман, разглядывая яблоко. – Аромат-то какой. Прелесть… А вкус всё тот же остался.
И правда, вкус был всё тот же – кисловато-солёный, терпкий и нежный, пряный и неповторимый.
– Ну-с, Роман Алексеевич… – Большая белая длань с перстнем красного золота на безымянном пальце подняла рюмку. Роман тут же взялся за свою, и через секунду по террасе поплыл тонкий перезвон старинного хрусталя:
– За твой приезд, Ромушка…
– Ваше здоровье, тётушка.
– Будь здоров, Рома.
Анисовая наполнила рот Романа и тут же, как положено только ей одной, исчезла сама по себе, оставив непередаваемый аромат. Роман откусил от яблока.
– Ха… смерть моя… – выдохнул Антон Петрович, ставя рюмку и цепляя вилкой аккуратненький огурчик.
– Прекрасная настойка, – пробормотал Роман, наблюдая за точными движениями тётушки, наполнявшей его тарелку поочерёдно всеми солёностями.
– Ромушка, ты уж не обессудь, мы люди отсталые, не прогрессисты, постимся вот, – с улыбкой произнесла она, накладывая капусты, – и трапеза у нас монастырская.
– А окорок? – спросил Роман.
– Окорок, брат, по случаю твоего приезда. – Дядя, сосредоточенно щурясь, наполнял рюмки. – Мы же не знаем, может, ты давно уже всех богов к чёртовой бабушке послал.
– Антоша, как тебе не стыдно! – качнула головой Лидия Константиновна.
– А что? – удивлённо поднял брови Антон Петрович. – Дело молодое. В эти годы атеизм просто необходим. Я, брат, в тридцать-то лет эдаким хулиганом был. Никаких авторитетов, кроме матушки Науки и великого Иммануила. “Звёзды над нами, нравственность внутри нас”. И ничего более. Ничего!
Он громко захрустел огурцом.
– Дядюшка, я безоговорочно в науку не верю. А поэтому окорока в Страстную есть не стану, – проговорил Роман, принимая от тётушки свою тарелку.
– А вот это – молодец! – загремел дядя. – Правильно! Они, эти дарвины, сами-то ни черта не знают, а туда же – людей учить подряжаются с их ланцетами да микроскопами. Не верь им, Рома, не верь ни на мизинец! И вот что, – он приподнял рюмку, – давай-ка выпьем за человеческую самостоятельность, за трезвый ум и истинную мудрость.
– А за женщину вы пить не собираетесь? – улыбаясь, спросила Лидия Константиновна.
– Ещё как собираемся! – тряхнул своей крупной головой дядя Антон. – За женщину, за крутояровскую Лилит, за прекрасную Лидию-вдохновительницу и заступницу, обожательницу и утешительницу!
– Антоша, что ты мелешь! – засмеялась тётушка, прикрываясь ладонью.
– За вас, тётушка. – Роман приподнял рюмку.
– Спасибо, Ромушка.
– За тебя, Лида.
– Merci, Антоша.
Выпили.
– Ах… чудеса в решете, – пробормотал Антон Петрович, закусывая рыжиками. – Лидочка, милая, убери-ка ты этого кошона от греха, а то мы его невзначай с чем-нибудь перепутаем.
Лидия Константиновна, развернув салфетку, накрыла ею блюдо с окороком.
– Вот и прекрасно, – одобрительно причмокнул дядя Антон. – А теперь, друзья, давайте воздадим должное нашим яствам, после чего, Рома, ты нам поведаешь о столичном житье-бытье.
Все принялись с аппетитом есть. Поглощая пряные огурцы, хрустящую капусту и тугие, полные густого сока помидоры, Роман искоса посматривал на завтракающую чету Воспенниковых.
Целых три года он не видел этих простодушных милых людей и сейчас, в минуту тишины, столь редкую в этом доме, с любовью всматривался в их почти не изменившиеся лица.
Антон Петрович Воспенников был высоким полным пятидесятисемилетним мужчиной с крупной головой, крупными белыми руками и породистым, характерным лицом драматического актера, коим ему и довелось быть тридцать без малого лет. Почти тридцать лет столичные сцены сотрясала богатырская поступь этого осанистого, беспредельно уверенного в себе человека, а его громоподобный бас раскатывался по притихшим залам монологами Антония и Отелло, Лира и Бориса Годунова.
В годы своего отрочества Роман успел застать закат этого светила, всю свою жизнь дарящего окружающему миру потоки щедрых, светоносных лучей.
Он и только он открыл для Романа театр, заставил ожить по-новому страницы многих книг, засверкать новыми красками галерею известных образов.
Как он играл Бориса! Какие чувства являло его освещённое рампой лицо! С какой жадностью ловил пятнадцатилетний Роман каждое движение этого лица, каждый жест этих рук, в данный момент спокойно и деловито расправляющихся с большим солёным помидором.
Роман улыбнулся.
Милый, милый дядюшка Антон. Тот же развал седых прядей, то же щеголеватое пенсне “стрекоза”, за хрупкими стёклышками которого всё те же умные, слегка усталые глаза в ореоле припухших век. И шутки прежние – как пять, десять лет назад. И смех. И трогательная, по-детски беззащитная любовь к Лидии Константиновне.
Роман перевел взгляд на неё – спокойную немолодую женщину с необычайно мягкими чертами бледного лица и всегда несколько удивлёнными большими зелёными глазами.
Нет, конечно, она изменилась за это время: и морщинок стало больше, и проседь в густых, стянутых в большой пучок волосах обозначилась сильнее, и в худых плечах уже заметней проступала слабость, нежели былая грация. Чёрная кружевная шаль эту слабость подчёркивала.
Роман любил этих людей, заменивших ему умерших родителей, в их доме он не чувствовал себя чужим и никогда не испытывал стеснения, почти всегда преследовавшего его в обществе столичных родственников, в сердобольных речах которых ему постоянно мерещилось ненавистное, серое слово “сирота”.
– Рома, что же ты рыжиков не попробуешь? – нарушила тишину Лидия Константиновна.
– Спасибо, тётушка. Непременно попробую.
– Попробуй, брат. Обязательно попробуй. – Жуя, дядя положил вилку, нравоучительно поднял палец. – Заявляю тебе со всей прямотой, на кою способен истинный аматёр всех искусств: таких рыжиков ты не отведаешь нигде! Ни-где!
– Верю, дядя Антон, – улыбнулся Роман, накладывая рыжиков с заботливо поданной тётушкой чашки. – У вас так всё изумительно вкусно, так мило. Мне, ей-богу, кажется, будто я ещё трясусь в поезде и вижу чудесный сон.
– Жизнь, дорогой Роман Алексеевич, и есть сон, как сказал Платон, – тут же вставил Антон Петрович, с ловкостью хирурга разрезая мочёное яблоко на четыре дольки. – Очень даже возможно, что действительно всё это тебе снится. Но рыжики не есть сон, рыжики остаются рыжиками, даже во сне. А наши рыжики и подавно. Они, как совершенно верно заметил бы всё тот же Платон, есть некий изначальный эйдос, в себе и для себя сущее, чёрт меня задери!
– Антоша, прекрати, – махнула рукой Лидия Константиновна. – Ромушка, как здоровье тёти Кати?
– Она в добром здравии.
– Слава Богу. Мы здесь всего два месяца, а мне кажется, будто не видела её вечность. Как успехи Любани?
– Только что вернулась из Швеции.
– У неё были гастроли?
– Да. Два концерта.
– Интересно, как она теперь играет? Я не слышала её больше года.
– Чудно. Накануне своих сборов я упросил её сыграть.
– Что она играла?
– Партиту Баха. Изумительно. И скрипка у неё прекрасная. Новая.
– Какая?
– Гварнери.
– Любаня – прекрасный музыкант, судари мои, – проговорил Антон Петрович. – Одно меня настораживает в ней – слишком лёгкая творческая судьба.