Саммер - Саболо Моника
В тот год я постоянно замечал девчонку со змеиными глазами в школьных коридорах или около стадиона. Она махала мне рукой или просто кивала, и я чувствовал себя не в своей тарелке, словно мы дружили прежде, но я почему-то бросил ее. Она казалась мне материализовавшимся отражением сестры, вернее, ее двойником наоборот, посланным жестокой и ироничной судьбой: волосы девчонки были тусклыми, а пуховик давно вышел из моды. Сейчас я думаю, что роль двойника исполнял я, что я тоже казался странным и потерянным: ходил с виноватым видом, сутулился, избегал людей, был постоянно обкуренным.
В сентябре Саммер не вернулась. Озеро потемнело, из светло-голубого сделалось темно-серым, почти металлическим. Небо стало ниже, оно напоминало сеть, вместо рыбы наполненную дождем и электричеством. Кто-то запер дверь в комнату сестры, но по средам приходила уборщица, пылесосила и тщательно вытирала пыль с коллекции кристаллов и засушенных роз, над которыми висели пришпиленные кнопками фотографии — сестра в окружении подружек; все в облегающих платьях, смеются. На некоторых снимках волосы лезли им в глаза. Как-то утром я открыл дверь и пошел босиком по бежевому ковру. Посмотрел на кровать под покрывалом в цветочек — в центре она немного просела; комнату заливал нестерпимый свет, и мне казалось, что все вокруг поскрипывает от чистоты. Я снял со стены одну фотографию и сжал кнопку в руке, ощутив колкий поцелуй; на снимке были Саммер с Джил, они стояли в обнимку, смотрели в объектив, щурились.
Я спрятал карточку в тетрадь по литературе, а потом, с ощущением беды, — прошли месяцы или годы — пролистал ее. Так и оказалось — снимок исчез, испарился, как и все остальное.
Я встаю с кровати, иду сквозь темноту комнаты, чуть ли не натыкаясь на коробки, которые так и не удосужился разобрать, — я уже и не помню, что в них. Ногам сухо, но в раковине от сырости испортилась эмаль. Я изо всех сил закручиваю кран и смеюсь — знаете, коротким смешком, похожим на лай. Теперь я смеюсь только так.
Сажусь на пол, закуриваю сигарету — я вот уже несколько недель курю только итальянские «Муратти» — и вижу Саммер: она сидит на подоконнике, поставила пепельницу в форме ракушки на ляжку, банный халат обтягивает ей бедра, взгляд скользит по коробкам, разбросанным по студии. Где она, эта пепельница? Может, по-прежнему припрятана под ее трусиками из хлопчатобумажной ткани или в косметичке, в той, что из желтой клеенки? Запах давно остывшего табака перемешивается с ароматами лаванды или пудры, пепельница слабо светится в темноте — где-то там, в нетронутой комнате пропавшей девушки. Я думаю о вещах, которые замерли в ожидании хозяев на предписанным им местах, — они как геологические слои нашей жизни, как окаменелости, которым есть что рассказать. Но что именно?
Я помню, что дома всегда собиралось много народа. В ход шли любые предлоги — дни рождения, выигранное папой дело, праздник Эскалады,[7] приход весны — в общем, все, что давало повод откупорить шампанское и организовать скромный пикник или настоящее торжество. Помню, мама делала укладку, как у голливудских актрис, и тогда мы точно знали, что придут гости; мама разговаривала по телефону с плойкой в руках, машинально накручивая пряди.
Родители умели и любили принимать гостей, и от народа не было отбою. Мама делала огромное количество маленьких бутербродов, выстраивала пирамидки треугольных сэндвичей, смешивала коктейли ядовитых цветов. За ужином женщины пищали от восторга, а она скромно улыбалась, и в этом крылась своеобразная ирония — для нас с Саммер она не готовила никогда, этим всегда занималась приходящая няня. Только по воскресеньям она сооружала «легкий ужин» — бутерброды из белого хлеба с вареньем, которые мы с сестрой обожали. Мама рассказывала, что через полтора месяца после свадьбы они с отцом пригласили на ужин шесть человек. Она принялась готовить, но в какой-то момент ей захотелось убежать из кухни, потому что натертая специями курица походила на мертвого ребенка. Мама добавляла: «Я прямо представляла себя дома, у родителей в Париже — сижу и повторяю: „Не могу больше, не могу“». Мы смеялись, но сейчас мне кажется, что ничего забавного в ее рассказе не было.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})Гости собирались одни и те же — папины приятели. Они походили друг на друга, как горошины из стручка, взросшего на вольном воздухе в горах. На нашем холодильнике висела общая фотография университетской поры отца: Бернар Барбей, Патрик Фавр, Сирил де Ватервиль и Дарио Агостини — на корточках у футбольного мяча. Все широко улыбаются. Я представлял себе девчонок, которые просили у них номер телефона и записывали его на ладошках.
Казалось, они знакомы уже тысячу лет, хотя это было не совсем правдой. По крайней мере, так я понял, выслушивая байки времен студенческой жизни. Их свел вместе «Цофинген» — группа, члены которой занимались разными секретными вещами и исполняли тайные ритуалы; девушек в нее не принимали, и это их привлекало и будоражило. Иногда бывшие студенты называли друг друга по «кликухам», как они говорили (к отцу обращались «Цофинген», к Бернару Барбею — «Донжуан», а к Сирилу де Ватервилю — «Бур-де-Фур»). В юности они носили кепки и галстуки в красно-желтую полоску, собирались иногда в назначенном месте и чем-то там занимались. Интересно чем? Поднимались сквозь тернии к звездам? Пили пиво (или кровь)? Я как-то нашел в ящике папиного письменного стола фотографию, спрятанную между страниц университетского справочника, — она была не из тех, что вешают на холодильник: на ней вокруг стола, заставленного свечами и бутылками, — в центре находилось нечто, похожее на человеческий череп, — сидели мой отец, Бернар Барбей и Сирил де Ватервиль. Все в кепках-бескозырках, глаза сверкают, лица — светятся.
Чего-то более конкретного узнать мне не удалось, но иногда из болтовни я выхватывал загадочные слова, заставляющие думать о тайных обществах. Как-то вечером Бернар Барбей зашел в гостиную и крикнул: «Silentiumex! Colloquium!». Все засмеялись, и мне показалось, что я заглянул одним глазком в край настоящих мужчин-братьев, туда, где посвященным открывают тайны существования и скрепляют их узами вечной дружбы. Бернар Барбей подошел к отцу, который ответил ему звонко: «Patriae, Amiticiae, Litteris!»[8] Барбей был огромным брюнетом с ярко-голубыми глазами, и я прекрасно понимал, почему его прозвали Донжуаном. Я взглянул на папу — челка лезла ему в глаза, — он неожиданно стал вновь юным и горячим. Я гордился тем, что он озорной, харизматичный, с потаенным светом порока в глазах — и это только прибавляет ему обаяния. В то время отец был моим кумиром.
Он был кумиром и у женского пола. Помню, как отец стоит перед диваном, заполненным молодыми, прекрасно одетыми женщинами (все сидят, закинув ногу на ногу) — громко что-то рассказывает, кого-то передразнивает, бурно жестикулирует, — а они внимают, глядя снизу-вверх, поправляют прически или прижимают правую ладонь к груди, будто пряча сердце.
В такие вечера мама расцветала, и даже голос у нее менялся — казалось, он принадлежит самовластной женщине-тигрице, самой изящной и нарядной из всех. Она улыбалась, словно позировала невидимому фотографу, и ее зубы сияли первозданной белизной.
На маме поблескивали разные украшения из ее коллекции, а на сигаретах всегда оставался красный след от помады. Отец обнимал маму за талию, и она — в экстравагантной узкой юбке цвета фуксии или в золотистом коктейльном платье прямиком из Парижа — склонялась к нему. И все смотрели только на них.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали — я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз — по ее лицу стекали грязные ручейки туши, — я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.