Леонид Зорин - Письма из Петербурга
В тот миг я мысленно усмехнулся: и эту пославшую его силу почтенные светильники разума всерьез рассчитывают умилостивить постройкой школ и участием в переписи? Земством и судами присяжных? О, боги! Неужто и мой отец?..
Похоже, что так. Не за эти ли школы и прочие благости в том же роде Вы столь толерантны к минувшему веку? Еще бы! Ведь на его исходе закрылся наш невольничий рынок! С еле заметным опозданием, всего на какие-то пять-шесть столетий, курьерский ушел со станции Русь.
В отличие от Вас я не знаю еще одной подобной эпохи, столь щедрой на кровь, на испытания и на растрату народных сил. Так много претензий, так много падений. Виселиц. Солдатских могил.
Грязный, больной, лицемерный век! Есть чем потешить русскую гордость.
Трижды растаптывали свободу. Однажды — венгерскую, дважды — польскую. Чудом не полезли в Сардинию. Долго и страшно терзали Кавказ. Как истинных властителей дум, молитвенно слушали прокуроров и подмораживали страну.
Нет, мало поводов быть благодарным. Их еще меньше, чтоб обольщаться этим придворным либерализмом. Смерть Александра, столь верноподданно провозглашенного Освободителем, позволила не скрывать своей ненависти даже к мечте о другой России.
Обыкновенная история. В духе покойника Гончарова. Выбор у всей Вашей генерации был драматически невелик. Благонамеренное скотство или салонное мефистофельство — Вы предпочли второй вариант. Впрочем, иного не остается, если ты хочешь ужиться с властью.
Вот так мы расходились все дальше, не объявляя о том друг другу. Родство наше все больше слабело. Я понимал, что все Ваши шутки и снисходительные улыбки, Ваше ленивое одобрение «тихих шагов» и «полезных дел» вызваны Вашим отцовским чувством, желанием оградить птенца. Я это понимал и молчал.
Долее молчать невозможно, хотя нелегко причинить Вам боль. Но жизнь моя изменилась круто. Нечего делать — птенец подрос.
Вы поняли. Я ухожу в движение. Не бойтесь, я не хочу умножить своей незначительной особой орден отечественных самураев, избравших стезей и судьбой террор. Нельзя не испытывать уважения к готовности повиснуть в петле, но это — уважение к жертве, к напрасному подвигу, к обреченности. Это совсем не то уважение, которое всегда вызывает прочное обладание истиной, сознание своей правоты. Так уважают лишь победителей. Бомбисты мечены поражением. Оно сопутствует им исходно, оно созревает в составе их крови. В каком-то смысле они — его дети, с ним они явились на свет. Тайна, которой они отгорожены, их избавляет от необходимости достаточно тесно общаться с народом. Им легче отдать за него свою молодость. «Бедных людей» они не знают, так же, как не знаете Вы и Ваши любимые беллетристы.
Мы, обладающие терпением, необъяснимым для бомбометателей, и верой, недоступной для Вас, мы знаем, с кем мы имеем дело, видим народ, каков он есть, и потому он пойдет за нами. Помните ль Вы: ураганный ветер называется питераком. Над Питером задул питерак.
Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность — оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.
Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.
Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря «надежда» — слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.
Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.
Письмо четвертое
16 октября 2004
Какая радость — Ваше письмо. При этом — внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно — от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций — каждая, в свой черед, обанкротилась.
Нет, в самом деле — целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами — забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.
Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна — большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), — Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то — томление, смуту сердца, не то — непонятную тревогу.
«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.
Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“. Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.
И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра — Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда — „Стрела“ подкатывает, как колесница, — Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию — душа Ваша без него увядала.
Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался — почти мгновенно — мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: „Вот и Надежда. Нынче она оживает первой“.
Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. „Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам“. А обращались всегда на „Вы“. Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.
В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. „Цвета солдатского сукна“ — по Вашему хмурому определению.
Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.
Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. „Не женщины, а белые ночи“ — так элегически Вы вздыхали. Но я понимала — их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской — шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.
Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.