Алексей Поликовский - Рок на Павелецкой
С Роки Роллом у меня отношения были вполне дружеские, мы несколько раз после репетиций распивали с ним бутылочку портвейна. Или пару бутылочек, тройку бутылочек, квартет и октет… Он был проще тех двух, барабанщик, все-таки. Любил барабанить, и все дела. Я думаю, игра в пустом зале его тоже доставала, но он никогда никаких претензий не предъявлял, понимая, что с Миражом говорить бессмысленно. Тот решил, что надо пятьдесят лет провести в бункере на Павелецкой, отработать эту карму – значит, будем пятьдесят лет жить в бункере. Он старался сделать жизнь там приятной: принесет бутылочку, расскажет анекдот, герлушки, опять же… Однажды мы после репетиции поехали с герлами к одной из них, я помню, была большая квартира где-то на Преображенке, без родителей, которые в тот момент уехали на дачу, и на этом фледу мы провели два дня и две ночи, постоянно распивая портвейн и в перерывах между сеансами секса сходясь на кухне и ведя там длинные разговоры о дзен-буддизме. Мы считали Советский Союз чем-то вроде тысячелетней китайской империи, которая будет всегда и в которой единственный способ продержаться – исповедовать философию буддизма. Роки Ролл в будущем собирался стать, как он выражался, «профессиональным буддистом», хотел отправиться учиться в бурятский даоцан.
Записей не осталось, что обидно, – сказал Бас. – Всякого дерьма записано навалом, а от Final Melody не осталось ничего.
Он хмыкнул и ласково подергал себя за свою рыжеватую бороду, как бы проверяя, крепко ли она держится. Откинулся на спинку стула.
– Ты никого с тех пор не видел?
– Никого.
– А что кто делает, не знаешь?
– Подевались все куда-то… Ты ведь тоже куда-то делся, да? Ты вообще что делаешь?
Я не стал отвечать на этот вопрос. Пожал плечами. На такой вопрос у меня не было достойного, вразумительного ответа.
– Знаю только, что Роки Ролл теперь тусуется в клубе «Дыра», – сказал Бас. – Чуть ли не хозяин он там. Бизнесмен и деятель шоу-бизнеса.
– Во дела!
– Дела, – подтвердил Бас. – Я и сам удивился, когда услышал. Но вроде так. Слушай, давай еще пива!
Дождь за окном пошел со всей силой. Мы слышали, как он барабанит по железному карнизу. Небо потемнело. Люди на тротуарах открывали зонты, убыстряли шаги.
4
В субботу я произвел археологические раскопки древнего культурного слоя в шкафу на лестничной клетке. Я потратил полчаса на борьбу с барахлом (старая обувь, трехлитровые банки, курточки, из которых Аркаша давно вырос, заляпанная известкой стремянка…), отодвинул ведро, в котором лежали ленты поролона, с грохотом спихнул на пол тяжелые лыжные ботинки – и в результате вытащил на свет божий запыленный картонный ящик, набитый бобинами с пленкой. Прослушать все это у меня нет никакой возможности – за отсутствием пленочного магнитофона. Я внес ящик в комнату и высыпал его содержимое на ковер. На коробках сохранились аккуратные, цветными фломастерами сделанные надписи – рассматривая их, я понял, что у меня за двадцать лет радикально изменился почерк. Любой специалист по каллиграфии подтвердил бы, что рок-фэн восьмидесятых и нынешний менеджер страхового общества «Линэкс» (с участием иностранного капитала) – два разных человека. Я нашел тут «Зоопарк», и «Удачное Приобретение», и «Машину», и Градского, но записей Final Melody, конечно, не было. Их не было не только у меня, их не было вообще ни у кого в мире. Бас сказал мне об этом вечером в «Золотой вобле», но я и сам знал это. Я сидел на полу, среди разбросанных по ковру красных, зеленых и оранжевых коробок с пленкой не существующей уже гэдээровской фирмы «ORWO» – и чувствовал себя как посетитель кладбища, гуляющий среди могил давно усопших людей.
Мираж по каким-то своим, непонятным простому Басу соображениям, не желал записывать музыку на репетициях последних месяцев, хотя программа под названием vitanuova была полностью готова; но он не желал. Я вполне понимал – нет, не умом понимал, а солнечным сплетением чувствовал и помнил давней памятью – безумие, ветром шумевшее в голове мрачного гитариста, главным побуждающим стимулом которого было: Всех послать[1]; но все-таки это было странно. Неужели в его демонстративном, показном, патетическом нежелании иметь дело с миром не было хотя бы небольшого тайного изъяна? Сидя на ковре с поджатыми ногами, я поглядывал в окно на сырое неподвижное небо и напитывался от него сомнениями. Ну неужто же Тропилло ни разу не притащил на концерт Final Melody свой аппарат? Ладно, пусть так, пусть не притащил. Но даже если знаменитый мэтр подпольной звукозаписи и не записал ни одного их концерта, то и это не означало, что ничего не сохранилось: были же любители, писавшие группы на бытовые магнитофоны. Да, притаскивали магнитофоны в залы и зальчики, ставили микрофоны на край сцены. Жуткие записи, ничего не слышно, рев, свист, топот, буханье барабанов, но я был бы рад и такому бутлегу. Уж если Моррисона записали так – я имею в виду highschol confidential, – то отчего же тогда не быть записанной Final Melody?
Все это казалось мне сегодня – в субботу, в свободный от работы день, в пустой и тихой квартире – довольно-таки странным. Сохранились рукописи Кумранского моря, и китайские письмена на папирусе, и греческие амфоры, и рукописи Рембо, и партитуры Моцарта. Как будто кто-то заботливый оберегал все эти вещи от исчезновения, не давал им сгореть и утонуть, сгинуть без следа в катастрофах или исчезнуть в желудках крыс на чердаках старых домов. Так отчего же заботливый Некто, сохраняющий записи фараонов на глиняных табличках и нервные россыпи нот на толстой линованной бумаге восемнадцатого века, пренебрег Final Melody? За что?
Возможно, Бог по натуре коллекционер, – предположил я в сеансе этого субботнего философствования. Он запустил процесс и отбирает для себя его лучшие плоды. Поскольку сущность Бога бесконечна, то и проявления её бесконечны: Он собирает планеты и звезды, горные цепи и океаны, картины и книги, Он филателист и нумизмат и, конечно, меломан. Можно предположить, что потере и последующему уничтожению подлежат вещи некачественные, – как иначе объяснить взрывы звезд и гибель цивилизаций и планет? – но я не сомневался в качестве музыки, которую Final Melody играла в бетонном бункере на Павелецкой двадцать лет тому назад. Если в мире есть некоторая доля справедливости – я имею в виду не справедливость в отношении отдельных людей, а нечто более высокое, – то эта музыка должна была сохраниться! И если она не сохранилась, то причина могла быть только одна: Мираж и Магишен предприняли все шаги для того, чтобы музыка ушла. Так я думал.
Даже нам, тогдашним мальчикам с длинными волосами, плохо связанным с реальностью, жившим внутри своих мифов и депрессий, словно внутри мыльного пузыря, пересказывавших друг другу истории о том, как Пит Таушенд в ярости разламывал на сцене динамики, а Джимми Хэндрикс изящно поджигал гитару, эта парочка – Мираж и Магишен – казалась безумной в превосходной степени. Мы спорили о том, всерьез ли Магишен поджег свои волосы на том легендарном концерте в Алексине. Не было ли это трюком? Ведь Хэндрикс из поджога гитары сделал трюк – заранее готовил баллончик с бензином, заранее предупреждал пожарных, которые стояли за сценой в полной боевой готовности. Но Магишен был не таков – мы знали это. Акт самосожжения, а вернее, самоподжога, который он учинил, не был театральным трюком, а был апофеозом музыки, конечной точкой экстаза, до которого он себя довел, импровизируя вместе с Миражом. Если экстаз требовал самоубийства, то они готовы были на самоубийство. Мираж, я слышал в те времена не раз, резал себе вены. Были концерты, на которых он играл с перевязанными запястьями. Может быть, уничтожение было их манией, а силу звука они могли черпать только в ощущении пропасти, на краю которой стояли?
Во всем этом было что-то странное, не вполне ясное, лишенное логики или, наоборот, наделенное непогрешимой логикой. Я-нынешний, я, доживший до зарплаты в конверте и турецкого синего махрового халата, в который уютно облачался дома по вечерам, этой логики не принимал. Я был для неё слишком хорошо встроен в жизнь, слишком мягок, слишком слаб. Желеобразный, лояльный, обычный. Но где же сталь рок-н-ролла, где умение быть одному против всех? Все это ушло. Я был зависим от жены и сына, которые были моё все, я, при всей своей внешней солидности, был внутри себя полон страха – страха потерять работу, лишиться медицинской страховки и хорошего автомобиля, страха зарабатывать столь мало, что не смогу ездить на Рождество в Париж, а летом летать в Лиссабон. Мы снимали там каждое лето на месяц апартамент. В конечном итоге именно это теперь была моя жизнь – и как надо было назвать всю сумму моих банальных опасений?
Вряд ли я боялся потерять только деньги. Это был страх смерти – именно он ударом в сердце заставлял меня просыпаться в три часа ночи и лежать с открытыми глазами в тоске, мучительней которой я ничего не знал. Иногда у меня даже вырывался стон, который я гасил, утыкаясь в подушку, боясь разбудить жену. Это был ужас пустоты, ужасной, ледяной пустоты, которая уже маячила мне на горизонте. И я это знал. И снова мысль моя делала разворот и перебрасывала мостик к Final Melody. Какой они находили смысл в том, чтобы пять лет играть музыку на страшном напряжении всех чувств и потом исчезнуть, не оставив после себя ничего? Неужели возможно с ясным умом и в твердой памяти отказаться от завтрашнего дня, от возможности остаться? Я не верил в такой героизм и в столь радикальный способ самоубийства – я скорее готов был предположить, что речь тут идет о дзен-буддистском приеме, позволяющем достичь наибольшей силы сегодня за счет отказа от завтра. Если это так, если Мираж умышленно перекрывал группе путь в будущее, желая добиться наибольшей силы в настоящем, то тогда это был более решительный и последовательный рок-н-ролл, чем все, что существовало в краю праотцов, на легендарном Западе, где музыканты вроде Джанис позволяли себе прожить жизнь до конца, до полного её исчезновения – но все-таки, уходя, оставляли тут свою музыку. Эти не оставили ничего. Я понимал, что сколько не думай про это, сколько не строй версий и не ищи объяснений – загадка останется.