Леонид Зорин - Троянский конь
Но трезвость является после бала и после драки — все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе — потребностью, способностью, даром, лучше всего — троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном — в сладостной и окаянной судьбе.
* * *Однажды Вероника спросила:
— Скажите, но честно — вы не жалеете, что привязали себя к столу?
Ее вопрос меня уколол. Я заподозрил в нем скрытый смысл: не кажется вам, что вы однажды переоценили свои возможности?
Я помолчал, потом вздохнул.
— Не знаю. Может быть, и поеживаюсь. Что делать? Ко всему остальному попросту душа не лежала.
Она кивнула:
— Я понимаю. Но выбрали вы жестокое дело. Особенно для людей с самолюбием.
Я рассмеялся. Не очень искренне.
— Справляюсь. Не так уж я самолюбив.
— Не знаю, не знаю. Поверим на€ слово. Скажите, как поживает ваш Гоголь?
— Мой Гоголь уже не поживает. Поэтому ему хорошо. А я еще булькаю, есть свои сложности.
— Да уж, могу лишь вообразить. Взяли б пример с вашего друга.
Такой совет мог только обидеть.
— У каждого свое амплуа на этой сцене и в этой жизни. Я, видимо, бегемот-резонер, а он — талантливый мотылек. Порхает, одаряет улыбками.
Она задумалась и спросила:
— У каждого — свое, говорите? Тогда какое же у меня?
Я принял глубокомысленный вид:
— Сразу не скажешь, все обстоит гораздо сложнее, чем даже со мною. Тут очень своеобразный синтез лирической героини с субреткой. То есть, с одной стороны — поэзия, внутренний мир, погруженность в себя, какая-то волоокая тайна. С другой же — обаяние молодости, задор, бубенчики, радость жизни. Но все это не в ущерб глубине. Просто существенно украшает и разнообразит ваш облик.
Она насмешливо протянула:
— Очень признательна за портрет. Я убедилась, что в самом деле вы на меня положили глаз.
Я согласился:
— От вас не скроешь. Я бы не прочь попытать удачи.
— Ну что же, — Вероника вздохнула, — попытка — не пытка. Ваше право. Но я ничего вам не гарантирую.
Я лишь смиренно развел руками:
— Какие гарантии в наше время?
* * *Этот кокетливый диалог существенно поднял мое настроение. Мне померещилось поначалу: я выдержал некое испытание. Потом, когда унялось возбуждение, вызванное ее присутствием, я ощутил какую-то смуту — невнятное недовольство собою. Я вышел из собственного образа, я попытался порхать, как Р. Все то, что я говорил Веронике, и то, как я это говорил, все было не моим, а заемным. Я ощутил себя эпигоном. Пусть я не взял чужого сюжета, но я призвал себе на подмогу свое писательское актерство. Влез — и, похоже, небезуспешно — в чужую кожу, заимствовал стиль. Это был тот же плагиат, пусть даже не предусмотренный Кодексом. Я не был Певцовым, я имитировал другого счастливого человека, но эти украденные доспехи могли подарить мне разве минуту. Его непонятной магической силы мне не хватило бы и на час. А я уж взорлил, расправил крылышки, повел себя, как король испанский.
* * *Недаром, неспроста, неслучайно примерил Поприщин эту корону. Не зря посетило его безумие. Не только униженность и отчаянье, нет, что-то тлело в сокрытых недрах его обреченного естества. Все люди, слетевшие на бумагу с гусиного гоголевского пера, все они прежде в нем жили рядом — еще безымянные и неназванные.
Необходимо сперва увидеть, как, озираясь, еще несмело, перемещается в новом пространстве щуплый приметливый малоросс. Как приживается к этому камню, к этой промозглости южный подсолнух. Все, что вокруг, враждебно и немо, смотрит поверх его головы. Смотрит не видя, не замечая. Но это значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением — прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь — смешно называть его только носом.
Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.
* * *Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: “От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд”.
Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.
Он любит эффекты такого рода. Возможно, по сути, все так и есть, но я не охотник до изречений, в которых так сильно сквозит претензия. Смотрите, любезные господа, как я спрессовал разговоры и толки, страницы будущих диссертаций, в короткую и емкую формулу!
Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.
Помню, как он однажды изрек: “Идеология — это идея, возведенная в генеральский ранг”.
Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.
* * *От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком — какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами — всегда остается полынный осадок.
Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:
— В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.
Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. “Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов”. Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: “Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом”. Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.
Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:
— Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.
* * *“Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов — когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.
И этому пророку не скажешь: “И виждь и внемли”, внимать и видеть — смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, “лелейте меня”, и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. “Слушай меня и исполни все, не прекословя”. В нем спал диктатор.
Tirano adorato — воистину. Слова, которые прозвучали — и не однажды! — в двадцатом веке, здесь словно завязываются — “Эту жертву вы обязаны принесть для меня”.
Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — “я мерзок, и мерзость мне не в диковину”.
Он помнит, что “сочинять должен прочно”, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что “мертвенно будет… перо твое”.
Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе “собрание всех возможных гадостей”.