Михаил Чулаки - Праздник похорон
От всех этих разговоров у Владимира Антоновича разболелась язва. Нормальные язвы болят до еды, но от самого вида мамочки, от её разговоров язва Владимира Антоновича часто разболевается и после. Язва — объективный индикатор, вроде сигнальной лампочки, — заболела язва, значит, раздражение проникло в самую глубину организма, в глубину, где воля не властна, где действуют таинственные законы притяжения и отталкивания, заставляющие нас любить и не любить.
А Павлик всё не мог уняться:
— Органы — это жутко интересно. И те, и другие. Недаром тот гинеколог из анекдота представлялся, что работает в органах — перекрёстные понятия. А литература какая самая растрёпанная? Детективы и порнуха — обе которые про органы.
Для мамочки это слишком длинно, она уловила только последнее слово:
— Про органы нам знать не положено. Они на особом положении. Чего нужно, они сами знают.
Владимир Антонович встал.
— Спасибо. Пойду ещё займусь, если получится.
Скоро квартира заполнилась страстными вздохами оркестра, затем вступил детский хор с игрушечным военным маршем — мамочка поставила свою излюбленную пластинку. Ладно, это всё-таки лучше, чем очередное кино.
Когда мамочка не смотрит телевизор, она слушает пластинки. Зная её служебное прошлое, нужно было бы ожидать, что она больше всего любит бодрые советские песни, но нет — мамочка всегда слушает оперы. Любимых опер у неё несколько, но самая-самая — «Пиковая дама». И слушает мамочка всегда не какие-нибудь избранные места, а заводит с начала до конца, а по окончании всегда объявляет с мечтательным вздохом: «Нет, всё-таки какой гений Чайковский!» «Онегина» она тоже слушает довольно часто, но после «Онегина» почему-то не объявляет о гениальности Чайковского. Ещё среди её фаворитов «Риголетто», «Фауст», «Аида» и «Иоланта». Сколько можно слушать одно и то же?! Владимир Антонович подарил ей нарочно «Бориса Годунова» и «Богему» — мамочка два дня сообщала всем знакомым по телефону, какая у неё заботливая дочь Оленька, дарит ей прекрасные оперы, но ни «Бориса», ни «Богему» так, кажется, ни разу и не завела.
Пора уже было ложиться, а мамочка дослушала только до сцены в спальне старухи Графини. Сама она не остановится, тем более что день и ночь она различает смутно. Пришлось Владимиру Антоновичу идти в спальню к мамочке и сообщить, что уже поздно, что стучат верхние соседи: от просьбы самого сына или невестки она бы отмахнулась, но вот права соседей уважает.
Едва он показался, мамочка сказала торжествующе:
— Ага, ты мне поможешь поднять чемодан!
Знаменитый чемодан опять съехал с кучи тряпья и стоял на полу раскрытый. Стало видно, что половину его занимают связанные в пачки открытки — мамочка хранит все поздравления чуть ли не со школьных лет. Владимир Антонович взгромоздил неизбежный чемодан на тумбочку и сообщил про протесты соседей.
— Ах, жалко не узнаю, чем кончилось, — сказала мамочка.
Ну не могла же она забыть — даже в теперешнем беспамятстве! Значит, и в тысячный раз она переживает оперу, словно в первый.
— Герман застрелился от такой жизни, — сообщил Владимир Антонович. — Старуха его доведёт.
— Да, Чайковский всё-таки гений, — вздохнула мамочка, никак не комментируя печальный конец Германа.
Раздеваясь, Варя говорила:
— Она всё прекрасно помнит и соображает, напрасно ты думаешь. Просто притворяется, когда ей выгодно. Вымыть посуду — сил нет, а для своей драгоценной Олечки ворочать чемоданы, рыться в барахле — силы есть!
— Она всегда зовёт меня или Павлика поднимать чемодан. Вот только что.
— Конечно, зовёт, когда вы рядом. Она пальцем не шевельнёт, когда можно заставить кого-то. А когда одна — ворочает не хуже грузчика!
Отчасти Варя права… Потом ночью Владимир Антонович просыпался и слышал шарканье за дверью — мамочка всегда встаёт по ночам, даже иногда по нескольку раз: и в уборную, и просто так. Варя тоже проснулась.
— Ну что? Идти смотреть, чего она там натворила? Не нужно ли убрать? Нет у меня сил каждый раз вскакивать!
— И не надо.
— А засыхать будет до утра, впитываться? И так невозможно войти в квартиру — будто входишь в общественный туалет. Ещё счастье, что у нас кухня электрическая: газом не отравит. А сколько случаев, когда старухи газ напускают!
Вот именно: сколько случаев! Тысячи семей мучаются! Газ напускают, лежат парализованные в одной комнате со всей семьёй — сколько случаев! Тысячи семей куда отчаяннее мучаются. Они ещё очень благополучно живут.
— Зачем говорить, если ничего не изменится от разговоров?
Варя не ответила. Владимиру Антоновичу показалось, что она вспомнила сегодняшний мамочкин миг просветления: «Вы бы и меня тоже хотели усыпить — не только кошку!..»
Он лежал, не спал и под нытьё язвы старался вспомнить, когда он понял, что не любит свою мамочку. Во всяком случае, задолго до того, как она потеряла память и стала неопрятна. Наверное, началось с того, что он рос — и не взрослел! В детстве казалось: вот вырасту, буду сам себе хозяином, не буду никого слушаться! А он рос — и продолжал слушаться мамочку. Чувствовать себя вечным недорослем — от этого избесишься. А кто он — как не недоросль? После школы хотел пойти в мореходку, мечтал — вероятно, наивно — о дальних странах, но мамочка настояла на «солидном вузе», потому что моряк — «специальность ненадёжная», а дальние страны её вообще пугали: «неизвестно, какая будет завтра обстановка в разрезе заграничных связей». Когда в первый раз попытался жениться, мамочке не понравилась его Ева — так её звали, потому что она была наполовину полька, приехала из Вильнюса, — всё это мамочку крайне настораживало, она подозревала Еву в посягательствах на прописку и ленинградскую жилплощадь; а потом открылись иностранные дядюшки и кузены Евы, грозящие непоправимо испортить не только сыновью, но и её собственную анкету: в исполкомовских кругах не было принято обзаводиться такой роднёй. Должен был тогда Владимир Антонович хлопнуть дверью, поступить по-своему — но не хлопнул и не поступил… Интересно, что против Вари мамочка вовсе не возражала, но всё равно Варя с самого начала невзлюбила свекровь — будто мстила за неведомую ей Еву.
А постепенно, уже ближе к окончанию института, понял Владимир Антонович, что не только в угнетении дело, не только в том, что мамочка всё ещё считает его ребёнком и всё за него решает, — нет, и на жизнь они с мамочкой смотрят по-разному. Появились темы, на которые с мамочкой невозможно говорить. Например, про новых дворян, которые всё захапали в жизни. Мамочка и сердилась, и пугалась одновременно:
— Ну что ты говоришь?! Никогда так больше не говори! У нас всё делается для народа — а для кого же? Просто сразу не успеть для всех. А кто выдвинулись, они что же — не народ? Они самого пролетарского происхождения. Или крестьянского, как я. Наполовину пролетарского, наполовину крестьянского. Просто страна такая большая, что не хватает на всех. Но постепенно у всех будут квартиры, вот увидишь. Мы же работаем.
— Когда — будут? Когда дедушками? Так и проживут всю жизнь в трущобах?
Как раз тогда мамочкиными молитвами они получили эту квартиру — совершенно законно, в порядке очереди, но даже законная очередь у исполкомовских служащих подходит быстрее и глаже. Получили квартиру, но Владимиру Антоновичу приятно было сознавать, что он не продался за квартиру, что думает и чувствует по-прежнему.
— Какие трущобы?! — мамочка и вовсе ужасалась. — Что ты говоришь?! Никогда не произноси такого слова! Трущобы только у них — на Западе!
— Трущобы! — с удовольствием повторял он. — По пять человек в комнате, по десять хозяек на кухне — самые настоящие трущобы! Просто мы боимся слов!
Мамочка всегда боялась слов. Сколько у неё таких табу: «трущобы», «нищета», «бездомный». Был период, когда Владимир Антонович находил особенное удовольствие в том, чтобы пугать её:
— А жить на семьдесят рублей — не нищета?! А если вдвоём, втроём?!
Или:
— Ах, я забыл, у нас не бездомные, а бомжи, которые сами во всём виноваты, которые преступники, потому что им жить негде. Им за это новый срок лепят, как бродягам в средневековой Англии.
— Да что ты говоришь?! Не смей! У нас самое гуманное построение!
От волнения мамочка путалась, соединяя слова из разных, но одинаково привычных ей клише — в данном случае из «самого гуманного общества» и «построения коммунизма».
Но недолго Владимир Антонович пугал мамочку подобными вольнодумствами. Сколько-то времени он спорил с нею искренне, ещё сколько-то забавлялся, глядя на мамочкин испуг — такую он освоил форму протеста против мамочкиной опеки, — но наконец подобные забавы наскучили, и он перестал заговаривать с нею на серьёзные темы. Так и знал: об этом с мамочкой говорить бесполезно, и об этом тоже, и ещё об этом, и ещё, и ещё — да обо всём, что не касалось самых конкретных тем: иду туда-то, купил то-то. О том, куда идёт, он бы тоже с удовольствием не докладывал, но мамочка расспрашивала неукоснительно, будто он всё ещё учится в школе, притом в младших классах: «Куда идёшь? Когда вернёшься?» Он злился, но докладывал.