Александра Созонова - Полдень Брамы
Вот и сегодня. Вытянулся на спине, замер… расслабил физическое тело — огладил мысленно каждую мышцу, сверху донизу — лоб, веки, шея, предплечье… труднее всего распускается живот, ибо он работает, дышит… прошелся вдоль него несколько раз… ладони затихли, раскинулись, словно тяжелые бутоны… ступни налились весомой теплотой. Успокоив физическое, перешел к более тонкому, эфирному телу… ощутил его — живительную оболочку, легчайший поток, охватывающий кожу, подобно воздушному скафандру… еле уловимо покалывающий ладони, ключицы, скулы… Следующая ступень — утихомирить астрал… я бесстрастен… я могу качнуться в страх, ужаснуться до озноба и — выйти из него, замереть в покое… я могу окунуться в тоску и покинуть ее… могу ощутить острый укол беспокойства, волну радости, накат недоумения… и снова войти в круглое бесстрастие, в сфероидальную тишину и остаться в ней… я есмь покой. Наконец последняя оболочка, последний беспокойный друг и вкрадчивый враг — ментал, тело рассудка… укачать его, добиться, чтобы ни одна мысль не маячила, не пробегала, не проплывала на чистом экране сознания, — это проблема, скажу я вам… ни мысль, ни хвостик мысли… ни о Школе, ни об Альбине… ни о том, что уже надоело расслабляться и погружаться и хочется сменить распластанную вверх подбородком позу, подтянуть колени к груди, свернуться калачиком, как замерзающая собака, и — спать…
(Если б душа умела так же по-собачьи сворачиваться, как тело, и согреваться собственным теплом. Так ведь нет, не может — протяженная, распахнутая, длиннющая до бесконечности — не гнется.)
* * * * * * * *Сегодня годовщина смерти Марьям, 23-е октября.
Восемь лет прошло.
Нельзя сказать, чтобы я совсем не замечал женщин за эти годы. Даже до того, как крестился пять лет назад, было что-то вроде романа. Но только что-то вроде. Видимость. Короткая, быстро рассеиваемая по ветру.
Правда, и с Марьям у нас было недолго. Завоевывал я ее долго — больше года.
Она тогда до краешков была полна Сидоровым. Больна, пленена им, непобедимым самцом.
А я вел у них семинар по зарубежной литературе на филфаке. То был короткий период моей социальной закрепленности: ассистент кафедры, черный «дипломат», наброски диссертации об Айрис Мердок… Со своими студентами я ладил, со многими даже дружил. Пару раз ездил с ними летом в стройотряды. Разница в возрасте была небольшая, а в мироощущении, в темпераменте — и того меньше.
Я был тогда достаточно раскован для того, чтобы пробежаться по улице, размахивая «дипломатом», или громко запеть в присутственном месте. Мог несдержанно захохотать на семинаре или подпрыгнуть от особенно удачного либо особенно дебильного студенческого ответа.
Во что-то верил, споря и горячась. Круглым глазом верил, не мигая…
Кажется, за это меня и любили мои утонченные, рафинированные ребятки: за молодой задор, азартную готовность к спорам, стремительный бег взад-вперед по солидной академической аудитории, неожиданные каверзные вопросы. Отведенные мне два часа я превращал для них в праздник — праздник бесчинствующего интеллекта да оглушительной — по тем временам — свободы.
Удостоился влюбленности двух-трех студенток. Одна — жарко и страстно молчала на экзаменах, прожигая меня огромными персидскими глазами, в то время как я тщетно пытался вытянуть из нее хоть пару связных фраз, чтобы не ставить двойку (страшно не любил ставить двойки своим славным ребяткам, огорчать их, лишать стипендии). Другая — низенькая, бойкая, виртуозная на язык — стремилась завязать со мной спор по любому поводу, оглушить интеллектуальным фейерверком, загнать в угол, забить… и она же внезапно расплакалась, напившись на последипломной вечеринке, и бормотала, отважным смехом сгоняя слезы, что на первой своей книге, на титульном листе, будет стоять посвящение мне: «Любимому учителю с любовью и благодарностью». Чему я их учил? (Как вспомню сейчас — становится холодно.) За что благодарить?! Смешные…
Сидоров был занятный тип. Лидер, остроумец, кумир курса, окруженный сворой почтительно-влюбленных приятелей и небольшим гаремом лучших девушек факультета. (Он славился количеством девушек, покоренных им, а не женщин, женщины уже в счет не шли.) Кто-то из ребят дал ему такую характеристику: «Раб плоти, зато во всем остальном — существо раскованное и свободное».
Марьям ушла из общежития, снимала крохотную мрачную комнатуху, где ждала его часами и днями, ни на секунду не расслабляясь, не прекращая ждать. Сидоров приходил раз-два в неделю, но не именно к ней, а просто к женщине, одной из многих своих.
Я заходил чаще.
Все началось летом, в стройотряде, после одного разговора на крыше — она бродила по ней ночами, словно тоскливая кошка, переживая самые первые, но уже тягостные нюансы своего романа с обольстительным самцом, — а я забрел туда случайно, ведомый неясным инстинктом.
Я заходил к ней, стараясь не показывать, как содрогаюсь от вида мрачной, неубранной, чужой коммунальной лачуги, — и немного подкармливал: она жила на одну стипендию, из которой половину отдавала за это подобие жилья.
Каждый раз она вскидывалась, словно я оскорблял ее этим.
Подранок. Презрительная, высокомерная израненность и полное одиночество. Она не умела, никак не могла гармонично вписаться в окружающий ее студенческий мир — веселый, беспутный, — зажить, задышать с ним единой оголтелой жизнью.
В любой компании молча сидела в углу. Медленно тянула сухое вино. Она умудрялась везде быть чужой, хотя никто специально не отвергал ее. Курс относился к ней ничуть не враждебно. Не ее отторгали — она отторгалась ото всех, не могла подстроиться, точнее, под-сломать себя.
Дверь ее комнаты не запиралась — вместо замка зияла дыра, а вставить некому — и в ее отсутствие соседка, тридцатилетняя одинокая женщина, широкобедрая, коре тая и злая, читала ее дневник, который Марьям засовывала в щель между тахтой и стеной. Соседка — до сих пор помню ее фамилию — Балбатова — долго была для меня загадкой: до встречи с ней я считал, что некрасивость в женщине обязательно уравновешивается природой — умом ли, обаянием, добротой. Балбатова доходила до плагиата — любовников, разнежась, называла ласковыми, образными словечками из дневника Марьям. Предназначенными Сидорову. Впрочем, иногда кормила ее, чем Бог послал. И жаловалась, притворно возмущаясь, что этот негодяй и кот пытался пристать к ней, когда Марьям не было дома.
Марьям сохраняла выдержку при Балбатовой. (Это потом, в дневнике, можно выплакаться, потом.) «Ну и что? Мы с ним оба свободные люди. Он самец, Сидоров. А знаешь, как его назвал, по злобе, Паша?» Она передавала определение Паши, общего их с Сидоровым злоязычного однокурсника, и Балбатова тоненько хихикала. «Это всего лишь импритинг, — объясняла Марьям. — Знаешь, когда только что вылупившийся цыпленок начинает идти за тем, кто в это время проходит мимо. Я привязалась к нему со страшной силой, потому что четыре года у меня никого не было. С восьмого класса. На его месте мог бы быть любой. Мне скучно с ним, знаешь… С ним не о чем говорить».
(«Сволочь моя родная», «Ты с ним живешь? — Нет, умираю». Это уже из дневника.)
Но Балбатова читала дневник и провести ее не удавалось. Она смотрела недоверчиво и тяжело. Серые пристальные глаза свои она сама называла загадочными, как у сфинкса.
«Ты бросил меня, Сидоров, и я падаю. Схожу с ума, пью, курю, становлюсь наркоманкой, научаюсь целоваться без любви».
«Сколько значений, смыслов и подсмыслов у слова „любовь“: — мне хорошо с ним — он мне снится — я не могу без него — я подыхаю — я мечтаю его убить».
Даже смерть, даже о смерти его она думала. Как о единственно возможно способе избавления. Все другие пути, испробованные ею, ни к чему не вели и ничем не помогали.
«Господи, сделай так, чтобы он пришел», — молитва начиналась еще в метро. Марьям твердила ее, идя по улице, заворачивая во двор, с нарастающим волнением проходила подворотню и поднимала глаза. Если ее окно, второе справа на четвертом этаже, горит, значит, он там.
Окно темное. «Как ты жесток, Господи».
Порой случались резкие, как ножевой удар, разочарования: поднявшись на свет, Марьям заставала у себя соседку. Балбатовой совсем нечего было делать в ее убогой комнатенке, за исключением разве что чтения дневника.
Сидоров в ожидании ее прихода занимал себя тем же.
От семи до девяти вечера ждать особенно невыносимо. В это время вероятность его прихода наибольшая. При каждом звонке в дверь останавливается сердце. А потом болит. (Это пришел любовник Балбатовой… Это пришел я…) После девяти, когда приход Сидорова на сегодня становится почти нереальным, можно лечь на тахту, завести музыку и тихонько ныть. Прохладные, бездомные слезы потекут по вискам, заполняя уши. Под Баха хорошо плакать. И заниматься любовью тоже. (Даже если любви той самой и нет.)