Николай Климонтович - Смерть в Переделкине
Он покупал ей цветы. А потом, когда они вяли, упрекал ее, что она ленится, не меняет воду. И еще его преследовало ее двойное имя. Он попытался мысленно расчленить его, но получалось плохо, он продолжал называть ее по-прежнему. Он только вспомнил, что у него было несколько Ален и много Ольг.
Одна из Ален помнилась особо. У нее были хорошие ляжки и большие, чуть вывернутые губы. Она удобно жила, за магазином “Обувь” на
Калужской Заставе, ее мама получила эту двухкомнатную квартиру, потому что много лет беспорочно служила бухгалтером в ВЦСПС. Ее мать всегда приторно ему улыбалась. Быть может, она так улыбалась всем
друзьям дочери, потому что наверняка считала, что та, в свои двадцать четыре, засиделась. Быть может, сама Алена тоже так считала, потому что была услужлива. Он и думать не думал, что Алена могла быть просто-напросто влюблена, знал, что, во всяком случае, она нежна и удобна. Кончилось тем, что он сам все испортил, облапав однажды спьяну ее подругу, которая вовсе ему не нравилась. Нет, это было не при Алене, конечно, но подруга скорее всего наябедничала. По прошествии какого-то времени после разрыва Алена сама позвонила и напросилась в гости. Она приехала сногсшибательная, как выяснилось – только что с Балатона, похудевшая и загоревшая, показывала атласные ляжки, сидя на его тахте с ногами, рассказывала, что в Будапеште у нее был обалденный венгр, а потом злорадно и торжественно нашему герою не дала. Чтоб, мол, знал, от чего отказался… Она преувеличивала его былую страсть. Он и вправду прикинул, что неплохо бы ее трахнуть по старой памяти. Но, когда он потянулся гладить ее капроновые ноги и она ему отказала, не слишком убивался: в постели
Алена была так же пресна, как ее мама и совет профсоюзов.
Другое дело – Олечки. Живые, тоненькие, мастерицы. Одна задержалась надолго. Если б он не собирался тогда жениться, он был бы с Олечкой еще дольше. Впрочем, в тот раз он не женился, а Олечка вышла замуж за работника бензозаправки, который учился в МАДИ заочно. Она познакомилась с заправщиком на его же глазах, потому что ездила на
девятке, которую ей подарил когда-то какой-то бывший начальник. Он не придал тогда всему этому значения, они как-то быстро расстались – сейчас не вспомнить отчего, но Олечка плакала, – а потом она еще раз к нему приехала, прошло уже несколько лет, сказала, что родила двойню. Когда он ее раздел, она простодушно заметила, что и сейчас кормит, и действительно – соски у нее, тоненькой, стали неприятно большими, как грибы. Потом она еще раз засмеялась, что, мол,
забыла, как это делается, и он был рад, когда она ушла.
Размышляя, Аленой та была или Олечкой, он жалел, что не сделался писателем. Он отчего-то теперь часто думал об этом, потому что после каждой вечеринки у него принимался болеть правый бок. Когда-то он хотел сделаться писателем и даже печатался в Юности, но ему всегда казалось, что эта какая-то геморроидальная профессия, не профессия даже, а род неполноценности, своего рода инвалидность, стыдная для сильного и подвижного мужчины. Хемингуэй – это, конечно, прекрасно, но Хэм, как этого американского писателя отчего-то звали в России,
– дурацкое амикошонство – в своей мужественности, звероубийстве и рыболовстве был подозрительно одинок в ряду коллег – сплошь алкоголиков, истериков, инвалидов, безумцев, бабников и самоубийц… А теперь и вовсе отечественная литература стала уделом дам.
Он не знал анатомии и гадал, болит ли по ночам у него печень, или это почка, или поджелудочная железа. По всему выходило, что печень, хотя он и так старался пить только водку, изредка красное вино. Он сжился со своей Аленой-Олечкой, полюбил и ее южнорусский акцент, и молодость, и фигуру в одном и том же черном платье. И ему было приятно, что она заботится о нем и напоминает, когда нужно принимать лекарства. Впрочем, у врача он не был и никаких лекарств не принимал.
Он и сам не знал, хотел бы он жениться на Оле-Алене, скорее всего нет, но все чаще чувствовал себя потерянным, в досаде, как если бы днем забыл сделать что-то важное. К тому же ему принялись сниться сны. Подчас неприятные: например, что он излупил в кровь своего приятеля молодости, с которым наяву не виделся много лет. Снились горы. Подчас лабиринты, из которых он, задыхаясь, пытался выбраться.
Иногда это были сны эротического свойства, но довольно скучные, хоть и с поллюциями… Однажды ему приснилось, что он чем-то страшно провинился. Ему приснилось, что он стоит перед отцом, который говорит: это все оттого, что ты много пьешь и мало работаешь. Отец никогда не повышал голоса и сейчас говорил ровно, но зловеще. Причем он был почему-то не седым, а крашенным, что ли, в каштановый цвет. И за спиной его маячила мать, но маячила смутно, как бывает во сне. И этот сон отчего-то был, как ночной кошмар, хотя ничего страшного не происходило, и стал сниться один и тот же, все чаще. И однажды он проснулся среди ночи с рвущимся сердцем, чуть не в слезах. Сел на постели. Тянуло в боку – он перебрал накануне. И все повторял самому себе уже наяву: все хорошо, все нормально, это только сон, отец умер.
ФЛОРАНС
Говорят, в Париже не найти бесплатную женщину. Как любое обобщение – и это натяжка; все зависит от везения. Или невезения, как угодно.
Один мой знакомый сочинитель опубликовал в “Литературной газете” своего рода путевые заметки после того, как побывал в столице
Франции, – ради одной-единственной истории. Ему бы промолчать, история его никак не красит, ну да писателей за руку не удержишь.
Смысл в том, что на бульваре Бастилии, на которой никакой Бастилии уже два века как нет, зато есть канал, выкопанный Наполеоном, приятель подцепил миленькую француженку лет тридцати, говорившую по-английски и мигом пригласившую его к себе в гости. Не веря своей удаче, дурачок заплатил за такси до Клиши и был страшно удивлен, когда дверь квартиры открыл сутенер славной крошки и объявил цену – полторы тысячи франков за час, – показавшуюся соотечественнику несусветной. Российский литератор полагал, должно быть, что если по вторникам туристов в Лувр пускают бесплатно, то и ноги раздвигают лишь за прекрасные славянские глаза.
Глупо, парижанки дорого стоят. И это при том, что совершенно неясно, за что мы в России так воспеваем француженок. В массе своей они довольно бесцветны и совсем не сексуальны. Я в Париже ходил только пешком; был ранний ноябрь, погода отвратительная; в первый же день я отправился в музей д’ Орсе, что располагается на левом берегу Сены в бывшем Лионском вокзале, нашел множество картинок, которые знал по репродукциям, – импрессионистов и даже прелестного грустного Пьеро кисти Ватто – и на несколько минут почувствовал себя в Париже как дома, обычная иллюзия восторженного путешественника-дебютанта: Париж
– один из самых закрытых и холодных мировых городов, и, чтобы его раскусить, нужно немало помучиться.
Посетить музей – что православную обедню отстоять, и за этот подвиг я наградил себя неспешной прогулкой; тщательно и с энтузиазмом прочесав весь шестой аррондисман от церкви Сен-Жермен-де-Пре до
Люксембургского сада и бульвара Сен-Мишель, выпивая по крошечной рюмке коньяка на всяком углу, тридцать с чем-то граммов, то и дело суя нос в бесчисленные здесь очень дорогие сувенирные и антикварные лавочки, крошечные галереи, – сперва я чуть вздрагивал от непременного звона колокольчика над каждой входной дверью, я заглядывал, конечно же, и в лица встречных женщин, в лица хозяек этих лавочек, в лица спешащих куда-то стайками парижских тинейджеров женского пола. Физиономии были хмурыми и некрасивыми, фигуры унылыми.
На другой день я предпочел остаться на правом берегу; меня понесло в
Булонский лес – по прустовским, так сказать, местам; нашел ворота, пошел по дороге Сюрезн, свернул в лесок, помочился на жасминовый увялый куст, все похоже на любой парк, хоть филевский, – и никаких одетт; одни лишь господа с несколько изломанными походками, в шарфах, манерно завернутых, один конец вдет в петлю другого, и с породистыми псами на поводках, да старушки в белых перчатках, стерегущие детей, запакованных в чистые костюмчики. Где-то в этом районе должен был быть и музей Монмоттан с Клодом Моне, но, хотя я и сверялся с планом, отсчитывая кварталы от бывшей площади Звезды, все ж таки заплутал, оказался на холодной буржуазной авеню Фош с глухими особняками начала века, на крыше одного из которых был разбит невероятный зимний сад, – при ближайшем осмотре это оказалось посольство Марокко; затем попал на авеню Виктора Гюго, продрог, но никак не мог найти хоть бистро, чтобы опрокинуть рюмку кальвадоса и согреться. Наконец, я набрел-таки на маленькое пустое кафе и застал в нем невероятно хорошенькую блондинку-посетительницу лет под тридцать, беседовавшую с пожилой дамой. Наконец-то, возликовал я, наконец-то я увидел действительно красивую француженку; увы, едва я уселся за соседний столик, как расслышал, что говорят дамы по-польски…