Григорий Канович - Вера Ильинична
— Ну, что, Фима, поймал что-нибудь? — подойдя к сходням, спросила Вижанская.
— Нет. А ты?
— Поймала.
— Ветер?
— Не угадал.
— Облако?
— И не облако.
— Да скажи же ты, наконец — что?
— Рыбку, Фима, — ответила она и кольцом сомкнула на животе руки. — Только пока не знаю, окушок это или щучка. Ты еще долго будешь грабить рыбные богатства Балтики или пойдем домой?
— Пойдем.
Он смотал хозяйскую удочку, выбросил из садка в море парочку живучих ершат, запустил спичечным коробком с червями в бурлящую внизу воду и послушно зашагал за женой к городку.
— Где же твоя рыбка? — не выдержал он. — Похвасталась, а не показываешь.
— Придет время — покажу.
— Покажи сейчас!
— Дурак ты, Фима, дурак, — ласково пожурила она мужа. — Другой на твоем месте давно бы догадался, а ты, не ткни тебя носом в дерево, яблока на ветке не увидишь.
С той поры в гостиной на буфете красовалась увеличенная фотокарточка, сделанная любительским «Зенитом», — широкий двор с колодцем посередине и обустроенной собачьей конурой (хозяева держали лощеную немецкую овчарку), усатый начальственный кот с какой-то серебристой рыбешкой в зубах, еле различимая голова хозяйки в крестьянском платке (ее, кажется, звали Винцента), высовывающаяся из хлева, и оба дачника в обнимку на фоне развешанных для просушки сетей — счастливая, загорелая Вера Ильинична, оберегающая руками от всего мира свой живот, и Ефим, простоволосый, взлохмаченный, высокий, как бы парящий над женой и еще неродившейся Иланой.
На их мимолётное, запечатленное на пленке счастье, бережно взятое в рамочку и выставленное для всеобщего обозрения — пусть и домочадцы, и гости воочию видят, какими они в те годы были, — никто не посягал десятки лет. Но когда Семён и Илана надумали уезжать, они решили разобрать буфет на части, переложить их пенопластом и вперемешку с мягкой, рассчитанной на выброс одеждой отправить через Одессу в портовую Хайфу — мебель всё-таки не отечественная, финской выделки, но потом передумали и стали подыскивать для него приличного покупателя…
— Мамуля, — сказал зять, — будьте так добры, найдите для вашего исторического снимка другое местечко.
Вера Ильинична молча проглотила насмешку. Она не понимала, чем старый снимок мешает купле-продаже, но, не желая усиливать и без того очевидное напряжение в доме, подавила в себе обиду:
— Хорошо, Сёма, хорошо… Я найду для него другое местечко.
Другое местечко для фотокарточки она найдет. А вот где она найдет местечко для себя? Где оно, ее «историческое» место — в шахтерском Копейске рядом с могилами горного мастера Ильи Филатова, отказавшего ей в родительском благословении, и матери Анисьи Киприяновны, или рядом с Ефимом в вольном, все еще не опохмелившемся от победы над русскими оккупантами Вильнюсе, или где-нибудь под кипарисами на курортном кладбище на Святой земле? Ефим когда-то рассказывал про одного знаменитого поляка — маршала Пилсудского, который завещал соратникам и родне похоронить его сердце в Литве, в Вильнюсе, а другие останки — на родине, в Польше. Ах, если бы каждый, как этот маршал, мог так распорядиться своими бренными останками: сердце — тут, а остальное — там… Ах, если бы мог!..
Где же наше место, Господи?
IIIЕй никуда не хотелось ехать. Она хотела только одного — чтобы поскорей уехали Семён и Илана и перестали ее дергать и уговаривать.
У Веры Ильиничны не было больше сил выслушивать ежедневные упреки Семёна, его раздражающие искренней ли, показной ли заботливостью предостережения или умилительные призывы Иланы, которые неизменно начинались с одной и той же вводной фразы: «А ты, мамуля, знаешь?..» Единственный человек, кто «не обрабатывал» упрямицу-бабушку, был всеобщий любимец — девятнадцатилетний Павлик. Но и со стороны внука Вера Ильинична со дня на день ждала хорошо подготовленного его родителями артобстрела.
С особым рвением за ее отъезд по-прежнему ратовал неуемный Семён, у которого был солидный стаж агитатора, участника избирательных кампаний в Верховный Совет СССР и прочие руководящие органы… Он даже был доверенным лицом маршала Устинова, которого никогда в глаза не видел.
— А вы, мамуля, — брал он напрокат излюбленную фразу Иланы, — знаете, что в вашем возрасте оставаться одной неразумно. Ровно через месяц в нашу квартиру въедут новые хозяева, — терпеливо и обстоятельно втолковывал он ей. — Если вы не передумаете, мы, к сожалению, будем вынуждены приобрести для вас однокомнатное жилье, надеюсь, временное. К поиску, как вы понимаете, я приступаю немедленно. В случае удачи у вас ровно через месяц начнется жизнь со многими неизвестными: неизвестные соседи, неизвестный участковый врач, неизвестные почтальон, продавщицы и тэпэ, и тэдэ… Раньше мы вас, мамуля, могли передать в верные руки Ривкиных с четвертого этажа. Но Ривкины уехали на пэжэ в Милуоки. Могли пойти на поклон к майору Александру Петровичу Веденееву. Но, как вам известно, Александр Петрович обменял древний Вильнюс на юную Калининградскую область. Даже пьянчужка Варанаускас не отказался бы за пол-литра помочь. Но кто, случись с вами, не дай Бог, приступ печени или грудной жабы, к вам на новом месте придет на помощь? Кто? Ношпа и валокордин, безусловно, замечательные лекарства, но родные люди во сто крат лучше. Своим упрямством вы обрекаете себя и нас на совершенно ненужные трудности…
Семён, как всегда, был прав, и, как всегда, от его правоты нельзя было отбиться. Чтобы как-то увернуться от горящей лавы осточертевшего агитпропа, отравлявшего всем в доме жизнь, Вера Ильинична, прежде чем сбежать к какой-нибудь из своих подруг по еврейскому кладбищу (чаще всего — к Пашиной учительнице математики Ольге Николаевне Файнштейн-Кораблевой), бросала своему норовистому зятю, легко галопирующему по фамилиям, ценам на недвижимость, курсу долларов в разных странах и на всех континентах:
— Сема! Миленький! Ты очень, очень добрый и внимательный. Но, ради Бога, остановись! Ты уже весь в мыле… Если надумаю ехать, то не потому, что ты такой красноречивый.
— Это правда, Вера Ильинична? Вы поедете? Это правда? Вы не обманываете? — ухватился за тоненькую ниточку Семён.
— А разве я тебя когда-нибудь обманывала?
— Никогда, никогда, — клятвенно повторял Семен, и солнце медленно всходило на его измученном сборами небритом лице. — Может, всё-таки с нами? Мы вас подождем…Я договорюсь с Сохнутом, сменю билеты… Это было бы здорово… подарок к моему сорокавосьмилетию…
— Летите, Сёма, летите, я и сама дорогу найду…
В отсутствие главных агитаторов, Семёна и Иланы, обработку Веры Ильиничны — настойчиво, на добровольных началах — вел сосед из квартиры напротив Пятрас Варанаускас, в недалеком прошлом водитель троллейбуса, поджарый мужчина с лицом средневекового инока — впалые щеки, тонюсенькая ниточка губ, постный, выцветший, как переплет псалтыря, взгляд, узкий, в глубоких морщинах, лоб. Свою «разъяснительную работу» Пятрас Варанаускас начал задолго до того, как перед взором Семёна Портнова забрезжили далекие и заманчивые берега Тихого океана и хайфские пляжи. Когда Повилас не перебарщивал с горькой, он выделялся среди жильцов своим монашеским смирением, подобострастной вежливостью, готовностью прийти на помощь — поднести старикам-соседям из магазина тяжелую сумку, починить за четвертушку электропроводку или заменить в дверях заржавевший замок. Каждое утро он любезно раскланивался, по-актерски церемонно снимал перед Верой Ильиничной поношенную фетровую шляпу, прикладывал её к тощей груди и с характерным для дзуков цокающим акцентом произносил по-русски:
— Доброго здоровьичка, поне Вижанскене.
Но стоило ему перебрать, «перевыполнить норму», как Варанаускас из тихого, услужливого, заискивающего перед соседями человека превращался в свою полную противоположность — в нахала и буяна, который мог запросто среди ночи постучаться в чужую дверь и потребовать водки или вина.
— Откройте, откройте! — барабанил он, бывало, костяшками своих длинных, с прожелтью, пальцев по дерматиновому покрытию дверей.
— Нет у нас, товарищ Пятрас, водки, честное слово, нет. Не держим, — по очереди на каждом этаже отвечали пугливый инженер Ривкин, майор Александр Петрович Веденеев, служивший в хорошие для него времена в ракетных войсках Прибалтийского военного округа, жалостливая Вера Ильинична, но Варанаускас не унимался:
— Хм… Не держите! У вас всё есть. Всё. Деньги, водка, власть, ракеты. Это у нас ничего нет.
Иногда Вера Ильинична, рискуя навлечь на себя недовольство Иланы и Семёна, открывала под вечер дверь, впускала Пятраса на кухню, доставала из «Эдвардаса» початую (в кои-то веки) бутылку и наливала ему шкалик. Варанаускас в пьяном и благодарном изумлении залпом опрокидывал его, наспех закусывал дармовым бутербродом и в надежде на повторную порцию пускался в неторопливые и негромкие рассуждения о том, какой непоправимый вред причинили русские и евреи в сороковом году его родной и независимой Литве.