Михаил Рощин - Два рассказа из прошлого
Советское дитя, я рос по детским садам, во дворе, а летом, конечно, в лагере. Дома я больше всего любил оставаться один, читал, рисовал, мечтал, играл с соседским, младше меня Игорьком в солдатики. На людях был дико застенчив, особенно с женщинами, девочками, пунцово краснел, если в трамвае вдруг нравилась кондукторша. Но среди своих, с ребятами в школе, в лагере становился волен, смешлив, смел, острил и паясничал, умел копировать и передразнивать других людей. Несмотря на лагерную казенщину я любил лагерь, ребят.
В то лето нас отвезли в подмосковное Кратово. Поселили в огромных полусараях-полубараках, окрашенных, однако, в голубой цвет. Был лес, была речка, был голый земляной плац, посреди – мачта с флагом: здесь проходили линейки, сборы, костры. Был медный горн и почетная должность горниста; рыжий, мелковатый Пашка выходил утром на крыльцо, трубил: та-та-та-та-ток! Что в переводе на пионерский, конечно, означало: “Вставай, вставай, дружок, скорее на горшок!” Все срывались с коек и козлоногих раскладушек, мчались в одних трусах и тапочках наружу. С этой минуты я начинал искать Таню. Все умывались у железных умывальников, гремя их алюминиевыми сосками. Хохотали, брызгались. Где Таня?.. Где Таня?.. И возникали ее пристальные глаза, словно из воздуха. Потом зарядка. Толстуха физкультурница
Надя машет перед нами пухлыми руками, пухлыми ногами, ягодицами, распирающей грудью. Я-то высматриваю Таню, наблюдаю, как она ладно и красиво, совсем не как Надя, выполняет упражнения. Дальше – линейка.
Шеренги отрядов выстраиваются. Равнение на флаг! Смирно!.. Первый отряд, смирно!.. Товарищ старший пионервожатый, во втором отряде двадцать девять человек, двое отсутствуют по уважительной причине!..
Самый примерный мальчик или девочка поднимают, перебирая веревку, флаг. Общий салют: “ Будь готов!” – “Всегда готов!..” Лагерь, вольно!.. Разойдись!.. Что она так смотрит на меня?
Я хочу тоже смотреть, видеть, идти за ней.
Я все время должен знать, куда она пошла, с кем, что делает.
Без нее вмиг становилось грустно, день за днем я привыкал к тому, что ее глаза глядят на меня. Иначе жизнь становилась неинтересной.
Пашкин горн сзывал на обед, все мчались в столовую – здесь у меня было выбрано такое место, чтобы обязательно видеть ее. Везде я старался быть первым, отличиться, быть у нее на виду, лез вперед, если какая-то игра или костер. Пел в хоре, даже солировал, запевал:
“Прощай, любимый город!..” или “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат”. Ночью в палате, перед сном, я рассказывал ребятам бесконечные приключенческие истории. За мною были война, отцовский флот и завод, бомбежки, две наши эвакуации, полные людей и событий.
Оттолкнувшись от какого-либо подлинного эпизода лазали, например, на подлодку, стоявшую в доке на ремонте, я ту т же отпускал лодку в море, уводил ее в бой, сам ловил в перископе немецкий эсминец или транспорт с войсками, сам чудесным образом выпускал торпеды, – рассказа хватало до полуночи, а с утра ребята стаей валили за мной, рассаживались под какими-нибудь кустами и жадно слушали продолжение, обраставшее с каждой минутой все новыми и новыми эпизодами и деталями.
Я был объят подлинным вдохновением. Лагерь вообще возбуждал меня, заставлял действовать. Мы учились в уродской мужской школе, без девочек, а здесь со всех сторон мелькали лица девчонок, косы, челки, голые руки и коленки, сбитые и вымазанные зеленкой. Я всех любил, мне все нравились, и меня любили и отличали, но более всех нужна была Таня Боборыкина, с ее глазами, локонами, голенастой фигурой.
Красивая, высокая, светлоголовая, в красном шелковом галстуке, который розовым отсветом снизу озарял ее лицо, – ах, как она была мила мне! Она дружила с Наташей Ивановой, та на год постарше, но я быстро нашел с ней контакт: мне надо было с кем-то говорить про
Таню, все про нее узнавать. После ужина, в свободный час, мы стали гулять с Наташей вдоль речки, по высокому берегу, или по кромке леса и разговаривали, разговаривали. Потом гуляли втроем, Наташа звала
Таню. С Наташей мы болтали о разных прочитанных книжках, о кино.
Когда появилась Таня, я умолкал намертво, не знал, как и что говорить. Она молчала тоже. Мы ходили над речкой, где квакали лягушки и плескала вечерняя рыба. Вдали догорали закаты, стояли пузырями окрашенные огнем облака. Время утекало вместе с водой, того гляди задудит Пашка на вечернюю линейку, а я дурацки молчу. Чувствую себя совсем не первым и смелым, а младшим и малым мальчишкой рядом с двумя старшими девочками. Я только взглядываю на нее сбоку и знаю, как ужасно люблю ее, как она мне нравится. Отчего нет у меня умения говорить с ними, быть интересным? Отчего не смею сказать, что чувствую? Ах, Таня Боборыкина, наши тринадцать лет! Но было счастье, мы идем рядом, она так близко, и любовь к ней, я уж знал, что любовь, распирает мне душу. Я мог бы написать ей какую-нибудь дурацкую записку, как все в ту пору писали: хочет ли она со мной дружить? Я не хотел, как все, я уже знал, что слово “дружить” сюда не подходит, дружить со школьным другом, Вовкой, с другими ребятами и девочками – это одно, но для Тани Боборыкиной это не годится: какое “дружить”, когда я люблю ее больше всех на свете!
Я только рвался быть первым, самым отличимым, лучшим, но на самом деле первее первых и главнее был Фима, наш старший пионервожатый.
Уже студент, не мальчик, высокий кудрявый еврей, быстрый, полный энергии, выдумщик и весельчак. Он был главный, первый. Придумал, например, военную игру – утром, когда весь лагерь на линейке, показывает: смотрите, на мачте болтаются только два обрезка от веревки, флага нет, украли или другой лагерь, или деревенские. А знаете, что бывает на войне, если полк потеряет флаг, знамя? Конец всем, расформирование. Знаете?.. Знаем!.. Ну тогда в бой, в поход!
Чтоб вечером флаг был на месте! Всех разбивают на боевые звенья – по трое, по пятеро, рисуют карту, стрелами намечают маршруты – и вперед!.. За эти выдумки и игры его обожали, слушались, как настоящие солдаты. Он затевал костры, викторины, песни, конкурсы.
Но у меня с ним вечные конфликты; я все хочу по-своему, а он – по-своему, по законам лагерной казенной дисциплины. Например, все с голыми головами или в панамах, пилотках, а я – в любимой своей серенькой кепочке набекрень, на левый чуть глаз, как моряки бескозырку. “Сними свою кепку!” – “Почему? Не сниму!” – “Не почему, а сними!” – “Не сниму!” “Хватит в этой кепке, кому сказали!” “Кому сказали?” – отвечаю нахально. Или делаем стенгазету, я выбран в редколлегию, стараюсь. Фима подходит сзади со спины, смотрит на ватман, который я разрисовываю. Допустим, надо нарисовать, как водилось в таких газетах, какой отряд на каком месте: отстающий – черепаха, второй – автомобиль, третий – катер или самолет.
Ф и м а. Э, почему у тебя ракета, а не самолет?
Я. Фима, но ракета же быстрее.
Ф и м а. Ракеты не положено! Переделать!
Я. Переделывать не буду!
Ребята гундосят.
– Фима, так лучше!
Ф и м а. Сделать как надо!
Я.(Голову набок, кепочку еще чуть на глаз). Не буду переделывать!
Швыряю кисточку в стакан и ухожу.
Фима орет – голосище на весь лагерь:
– Вернись, кому сказали!
Еле слышно шепчу, одними губами:
– Хрен тебе!
Когда орут и давят, этого я совсем не люблю.
Вечерами, после отбоя, вожатые собирались в своем домике, где жили отдельно, видимо, выпивали, слышались оттуда смех, гитара. Фима пел под гитару незнакомые мне песни, и, прислушиваясь, я думал, что спел бы получше. Случился однажды странный эпизод. С утра всем лагерем отправились в дальний поход. Обед дали сухим пайком – в рюкзаках, вода в фляжках, обувь самая битая, походная, галстуки чтоб у всех – категорически. Шли по трое. Я пристроился между Таней и Наташей.
Утро было нежаркое, птицы гомонили вовсю. Нам хорошо шлось втроем, дружно. Но вдруг один преподлый малый, Борька Прыщ, в самом деле с цветущими по щекам прыщами, давно уже, как я заметил, крутившийся возле Тани, примчался откуда-то из хвоста колонны, хотел влезть в нашу тройку – мы не пустили. Тогда он начал носиться кругами, забегать то спереди, то сбоку – лишь бы что-то сказать Тане или дотронуться до нее. Она один раз его оттолкнула, другой, потом
Наташа его погнала; нет, он продолжал лезть и настырничать. Убегал назад, возвращался, совал девочкам какие-то цветы, листья, еловые ветки с распустившимися зелеными хвостиками. Нарывался, словом. “Ты,
Прыщ, не лезь!” – сказал я ему и раз, и другой. Меня стала забирать злость, ясно же, что он перед Таней выкобенивается. Я видел, как он глядит на нее, чувствовал, у него к ней – то же, что и у меня. Вот этого уж нельзя было стерпеть! Он умчался опять назад, вился там, как оса. Пусть только вернется, сказал я. Не надо, произнесла
Наташа, кажется, более Тани понимая, что я бешусь. Прыщ вернулся и нагло стал втискиваться между мною и Таней, чтобы занять мое место.