Альфредо Конде - Ноа а ее память
От осознания того, что если дон Педро и вынужден был искупать совершенные им грехи, то совсем недолго, может быть, всего «какие-то несколько годочков, ничтожных по сравнению с бесконечностью и незыблемостью вечности», все успокоились, и застольная беседа потекла в ином, уже более доступном всем русле: стали говорить о том, как много в этом году вина, какая до сих пор стояла хорошая погода, сколько трупов находят в сточных канавах, а также о том, как хорошо и вовремя Каудильо избавил нас от «красной орды». Нетрудно заметить, что разговор принял направление, подобающее благонравному семейству и одновременно достойное обеда, в котором принимают участие благовоспитанные люди, привыкшие не смешивать четыре времени года с пошлыми и безнравственными по своей сути анатомическими откровениями. Я так подробно останавливаюсь на этих деталях, ибо вознамерилась со всей тщательностью воспроизвести те далекие события.
По завершении трапезы мой дед удалился, дабы предаться послеобеденной летаргии; незаметно исчезла Доринда, вечно страдавшая желудочными коликами, а вслед за ней и моя бабушка, не отличавшаяся особым умом. Таким образом, вскоре мои родители смогли наконец предаться уединению в тиши сада возле пруда с рыбками, куда мерно стекала вода из фонтанчика в виде застенчиво писающего мальчика — символа Брюсселя. Здесь как будто все и началось, однако откровения моего отца по этому поводу не отличаются большой объективностью; по крайней мере я ничего не могу вспомнить, не знаю, от усталости или по беспамятству, а может быть, из-за определенной стыдливости или даже ревности по отношению к тем событиям, которые касаются уже непосредственно меня. В некоторой степени заменой самых пространных описаний служит относящийся к тому времени портрет моей матери, выполненный маслом ее двоюродным братом, прямым наследником горячо любимого дона Педро, который, как и его отец, был пламенным поклонником, любителем и радетелем всякого рода изящных искусств; его принимали в доме, оказывая ему поддержку в его непростом положении внебрачного сына — положении, которое я сейчас с гордостью выставляю напоказ и которое ему доставляло больше страданий, чем удовольствия до того момента, пока его не освободили от военной службы. Педро потратил на этот портрет гораздо больше времени, чем ожидал: когда лицо уже было завершено и художник приступил было к написанию более мелких деталей, как, например, стеклярус, украшавший мантилью национального костюма, в котором была моя мать, перед ним возникла серьезная проблема, состоявшая в том, что в этот момент ее лицо и особенно глаза имели уже совершенно иное выражение, чем в начале работы. Будучи не в состоянии понять причины столь разительной перемены и перехода в совершенно иную реальность, он решил переписать портрет и заставил мою мать позировать заново, написав все по-другому и изобразив ее на этот раз в белом бальном платье в сумерках на фоне романтического интерьера. В глубине через окно можно разглядеть очертания церкви в готическом морском стиле, чрезвычайно напоминающей ту, в которой мой отец исполнял свой священнический долг. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что мой двоюродный дядя Педриньо был не только хорошим, я бы даже сказала, большим художником, но также и тонким наблюдателем, в полной мере унаследовавшим все способности своего отца, а, кроме того, еще и доброжелательным и тактичным художником-летописцем семьи.
Теперь портрет украшает мой дом. В нем тонко воспроизведен взор глаз, лишь недавно распахнувшихся навстречу жизни, чувственные очертания губ, нежность рук, восхитительный декаданс антуража; портрет вобрал в себя все. Бедный Педриньо, он чуть было не закончил свою жизнь в состоянии белой горячки; на склоне лет он часто проводил время в беседах со своей собачкой, которой дал имя «Она», выкрикивая ей в пьяном угаре: «Она меня оставила, Она меня бросила, Она шлюха!..» — и прочее в том же роде. Все это было следствием несчастной любви, от которой он так никогда полностью и не оправился, первоначальной шаткости его экономического положения, а также материализма, столь характерного для нашего времени. Портрет висит как раз над столом, на котором стоит бутыль из темного стекла; игра огненной стихии, когда я включаю настольную лампу, придает ей цвет то ли карамели, то ли портвейна, не знаю толком. Эту бутыль с широким дном, обычно наполненную клубничным ликером, который я сама готовлю, мне подарил Кьетансиньо, поклявшись именем своих предков, что она была извлечена со дна Рандского пролива{8}, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, — и это тоже следует отметить — дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.