Сол Беллоу - Хендерсон — король дождя
Что же все-таки делать человеку с таким буйным характером, как у меня?
Один психиатр объяснил мне, что если ты, как положено цивилизованному человеку, изливаешь свою злость на неодушевленные предметы, то избавляешься от вредных шлаков, скопившихся в тебе. Мне показалось это разумным, и я последовал его совету. Раздевшись до пояса, как каторжник, я рубил дрова, пахал землю, укладывал бетонные блоки и заливал их цементом, бил кувалдой камни, готовил мешанку для свиней. Это помогло мало. Недовольство собой и злость не убывали. Что прикажете делать человеку, у которого три миллиона баксов? После выплаты налогов и алиментов, после всяких других расходов у меня ежегодно оставалось сто десять тысяч чистого дохода. Зачем он мне с таким характером? Даже свиньи приносили деньги, хотя потом их пускали на убой, ели, из них делали ветчину, и перчатки, и удобрения.
Что же мне удалось сделать в жизни? Удалось украсить ее: хороший дом с термоизоляцией под крышей, оконные рамы с подогревом, в комнатах ковры и дорогая мебель. В чехлах. Стены оклеены обоями невиданной красы или обшиты панелями орехового дерева. Тяжелые портьеры. Чистота и порядок. Кто там развалился на диване? Человек! И этот человек — я. Вымытый, надушенный, в дорогой одежде, словом, тоже украшение жизни.
Но потом приходит день горьких слез и безумия. Приходит неминуемо, как смерть. Я уже упоминал, что душа ныла, когда внутренний голос безостановочно твердил: «Хочу! Хочу! Хочу!» Я слышал его ежедневно после полудня. Мысленно затыкал уши, но он звучал громче и громче. Тогда я спрашивал: «Чего ты хочешь?», — но в ответ слышал те же слова и ничего, кроме них. Я пытался заглушить навязчивый говор хождением, бегая трусцой, чтением, пением. Лез на стремянку, принимался конопатить щели в потолке. Переодевался в рабочую робу и рубил дрова, чистил свинарник, садился на трактор. Голос отвергал подарки, даже самые дорогие. Я спрашивал: «На что жалуешься? На Лили? Тебя одолевает похоть? Хочешь уличную шлюху?» Бесполезно! Голос звучал громче, требовательнее. Я умолял его сказать, что он хочет. Вконец измученный, менял тактику: «Ну погоди, я тебе покажу!»
К трем часам дня я приходил в полное отчаяние, и только на закате голос стихал. Быть может, потому, что в пять я кончал работу.
Америка — большая страна, и каждый в ней что-то делает: изготовляет, строит, грузит, возит, играет на бирже, однако страдальцы страдают по-прежнему. Какие только средства спасения я не перепробовал! Даже пытался умаслить голос дорогими подарками — напрасно! В наш безумный век невозможно не заразиться безумием, но желание сохранить здравомыслие — не является ли и оно разновидностью безумия?
Однажды, роясь в кладовке, я натолкнулся на пыльный футляр, открыл. Там лежала скрипка, на которой играл отец. Я натянул струны и провел по ним смычком. Раздались резкие плачущие звуки — так скулит домашнее животное, на которое перестали обращать внимание. Я углубился в воспоминания об отце. Мы очень похожи друг на друга, хотя он стал бы отрицать это с негодованием. Отец тоже не смог спокойно жить. Иногда он нещадно тиранил маму. Помню, однажды он заставил ее лечь в ночной сорочке у дверей своего кабинета. Она, видите ли, ляпнула какую-то глупость, так же как Лили, которая сказала кому-то по телефону, какой я «живучий». Отец тоже был человек высокий, сильный, но потом стал слабеть, особенно после смерти моего брата Дика (поэтому я остался единственным наследником состояния Хендерсонов). Отец старел, замыкался в себе, все чаще пиликал на скрипке. Как сейчас вижу его сгорбленную спину и плоский зад, его бороду, поседевшую с возрастом, погасший взгляд, вздрагивающие пальцы левой руки и слышу жалобный стон инструмента.
«Дай-ка и я попробую!» — решил я, захлопнул футляр и прямиком в Нью-Йорк, в музыкальную мастерскую на Пятьдесят седьмой улице. Как только инструмент починили, я стал брать уроки игры на скрипке у старого мадьяра. Звали его Гапони, и он жил неподалеку от Барбизон-плаза. К тому времени мы уже развелись с Френсис. Она осталась в Европе, а я жил тут на своей ферме. По утрам приходила старая мисс Ленокс, готовила мне завтрак.
Однажды со скрипкой в футляре под мышкой спешу по Пятьдесят седьмой улице к венгру на урок и вдруг встречаю Лили. «Ну и ну!» — воскликнул я. Мы не виделись больше года после того дня, как я посадил мою любовницу на парижский поезд, дружеские отношения возобновились сразу. Все то же лицо, оживленное, беспокойное, прелестное. Единственная перемена — зачем-то выкрашенные в рыжий цвет волосы с пробором на лбу. Беда, что иногда красавицам не хватает вкуса. Вдобавок, используя тушь, она сделала что-то со своими глазами — теперь казалось, что они разной величины.
Что подумаешь о молодой красивой, высокой, почти шести футов ростом, женщине в зеленом бархатном костюме, таком же зеленом, какими были униформы у проводников пульмановских вагонов, которая крепкими ногами на немыслимых шпильках вышагивает по Пятьдесят седьмой, как модель по подиуму, вышагивает, покачивая крупными ягодицами на виду у всего честного народа, презрев все правила приличия и как бы сбрасывая на ходу шляпку, пиджак, блузку, лифчик, и повторяет снова и снова: «Джин, я не могу жить без тебя!»
Лили, однако, сказала другое:
— Знаешь, я выхожу замуж.
— Как, опять?
— Решила последовать твоему совету. Мы же с тобой друзья, правда? Иногда мне кажется, что мы — единственные верные друзья на белом свете… Ты что, музыкой занимаешься?
— Если б не музыка, давно стал бы гангстером. И в футляре была бы не скрипка, а автомат.
Лили начала что-то рассказывать о новом женихе.
— Чего ты бубнишь? Только снобы нарочно понижают голос, заставляя других наклоняться к ним, чтобы расслышать. Высморкайся и говори погромче. Я же глуховат, ты знаешь… Твой новый жених — где он учился? В Университете Джорджа Вашингтона или Массачусетском технологическом?
Лили высморкалась и сообщила:
— Мама умерла.
— Постой, постой, разве ты не говорила еще во Франции, что она умерла?
— Тогда я соврала.
— Зачем?
— Чтобы ты пожалел меня.
— Поганая вещь — хоронить живую мать.
— Да, это было дурно с моей стороны. Но сейчас сказала чистую правду. Мама умерла два месяца назад. — Я увидел слезинки в ее глазах. — Завещала развеять ее прах над озером Джордж. Мне пришлось нанимать самолет.
— Да ну? Прими мои соболезнования.
— Я слишком часто с ней ссорилась. Но и она хороша, не давала мне спуску. Помнишь, как мы испугались, когда она застукала нас дома? А насчет моего жениха ты почти угадал. Он окончил Нью-Йоркский университет.
— Два «ха-ха».
— Ты не думай, он хороший человек, порядочный. У него на руках родители… И все-таки… Когда я спрашиваю себя, могла бы я жить без него, ответ скорее «да»… Поэтому я учусь одиночеству. Рядом с человеком всегда целая вселенная. Женщине совсем не обязательно выходить замуж. Человеку вообще лучше быть одному. На то есть масса причин.
Сострадание — штука бесполезная, хотя иногда я испытываю это ненужное чувство. Вот и сейчас у меня заныло сердце от жалости.
— Понятно, малыш. Чем же ты теперь занимаешься?
— Продала дом в Данбери, снимаю здесь квартиру. Я послала тебе одну вещь.
— Мне ничего не нужно.
— Я о ковре говорю. Ты его получил?
— Зачем мне твой ковер? Он у тебя в доме был?
— Не-а.
— Врешь. Наверняка этот ковер из твоей спальни.
Я вернулся на ферму, а скоро посыльный принес ковер — потертый, расползающийся, противного горчичного цвета с голубыми узорами по всему полю. Я не знал, смеяться мне или плакать. Решил постелить ковер в студии, где я овладевал скрипичным искусством, в надежде, что он улучшит акустику. Студия у меня в подвале. Пол давно залили цементом, но, видимо, недостаточно толстым слоем. Снизу жутко дуло.
Шло время. Я брал уроки у венгра и виделся с Лили. Мы встречались полтора года. Наконец поженились, а потом и дети пошли. Что до скрипки, то я, конечно, не Хейфец, но занятий не бросил.
Через некоторое время опять раздался внутренний голос: «Хочу/ Хочу! Хочу!» Да и семейная жизнь сложилась не так, как мог бы предсказать оптимист.
Осмотревшись, Лили, как хозяйка дома и поместья, первым делом приняла решение: пригласить художника, чтобы тот написал ее портрет, и повесить его рядом с портретами моих предков. Решение было вынесено за полгода до того, как я отбыл в Африку.
Утро обычно у меня проходит так…
Встав с постели, спешу на свежий воздух, потому что в комнатах ужасная духота. Стоят бархатные дни, какие бывают только ранней осенью. Солнце уже осветило верхушки деревьев. Холодок приятно покалывает тело, дышится полной грудью. Я смотрю на высокую старую ель и на зеленоватую тень под ней. Сюда не добредают свиньи, здесь алеют бегонии и лежит разбитый камень с надписью, которую краской сделала моя мать: «Расти, моя роза, расти…» Трава еще не полегла от солнечных лучей. Под толстым слоем опавшей хвои лежат, быть может, свиные туши, а то и человеческие тела, но от сознания этого прелесть наступившего дня не становится меньше — плоть давно стала перегноем, питающим растительность. Когда поднимается ветерок, цветы под зеленью деревьев начинают качаться и словно касаются моей души. Я стою посреди этого волшебства и многоцветия в своем красном вельветовом халате, купленном на рю де Риволи в тот день, когда Френсис произнесла слово «развод». Стою и еще сильнее чувствую, как я несчастен. Что мне здесь делать?