Фридрих Горенштейн - Яков Каша
«Чуть что — в кусты. Били вместе, а законность соблюдать хочет врозь».
— Что хотел гражданин? — строго уже спросил, как не с «Борыса», а как с сержанта, с подчиненного.
— Сын у него пропал.
— Сын? Как фамилия? Каша… Это, кажись, его в гортеатре награждали как первого комсомольца? Беда с этими старыми большевиками. Писать теперь будет. Ну-ка вылей ему воды на голову.
— Товарищ Каша, что ж вы сразу не сказали…
Тело у Якова совсем поломано на много частей, а голова отдельно от туловища лежит.
— Душить вас надо… а-ах… контру… рабоче-крестьянская… товарищ Калинин…
— Ну, товарищ Каша, нехорошо… мы советское учреждение. Бывают ошибки, ошибочки… социалистическая законность… но и каждый гражданин должен содействовать… На меня обопритесь, на меня… Сюда, на стульчик… Мокрое полотенце к губам, весь жар вытянет… Так у вас сынок пропал? Примем меры… Хотя разное бывает… Месяц назад тоже гражданин явился — жена пропала… Ушла и нет ее… А начали искать, у него в сарае под дровами, в земле пропавшая закопана. Я без намеков, просто работа сложная, и ошибки всюду возможны. Вот два дня назад неопознанный труп мужчины обнаружили на обочине шоссе. Так, чтоб он внимание проезжих не привлекал, его соломкой прикрыли какие-то граждане. Помешали расследованию. Первоначальное положение одежды нарушено.
Тело Якова, кое-как сложенное воедино на стуле, снова задрожало само по себе.
— Где?
— Что где?
— Неопознанный мужчина?
— В морге. Но вашего найдем. Утром лично я дам лучшую розыскную собаку. Сейчас, сами понимаете, собаке отдых необходим, иначе нюх теряет. Вы у нас переночуйте, а утром поедем. Сержант, проводите товарища.
И переночевал избитый Яков в камере. Сидел всю ночь на твердой скамейке и слушал, как гудит ветер.
«Беда с этими старыми большевиками-комсомольцами… Еще к прокурору побежит. Лучше на ключ», — думает старший лейтенант Простак, сидя над протоколом. Пока в третьем часу ночи добрался на улицу Парижской Коммуны, вареники уже были холодные и твердые, как уши у мертвеца с обочины шоссе. Выпил чарку водки, загрыз огурцом и лег в дурном расположении, повернувшись к жене задом.
4
Утром на газике выехали с розыскной собакой в село Геройское, бывшая деревня Перегнои.
Анюта, конечно, всю ночь глаз не сомкнула. Увидала, как кряхтя выбирается полусогнутый Яков с распухшим лицом из милицейского газика, подбежала, обняла, заплакала.
— Я так и чувствовала, что с вами что-то случилось.
— Ладно, упал, ударился. Ты давай что-нибудь Емельяна, шапку или рубаху.
Милиционер-проводник сначала понюхал предметы сам. Шапку он забраковал — воняет солидолом. Рубаху тоже — махрой несет. Наконец какую-то майку проводник, понюхав, поднес к мокрому собачьему носу. Собака сделала полукрут по двору, остановилась и залаяла перед дощатой дверью под лестницей на чердак. Там, «в засаде», под лестницей собственного дома, сидел три дня Емельян Яковлевич Каша, надеясь уличить жену в неверности. Провиантом он запасся основательно. Лежало на газете несколько буханок хлеба, кусок сала, лук, колбаса, вареные яйца, и стояло два ведра воды, одно уже почти выпитое.
— Каша Емельян Яковлевич? — торжественно произнес старший лейтенант Простак.
— Ну я.
— Каша Яков Павлович, признаете своего пропавшего сына?
— Признаю, — распухшими губами ответил Яков.
— Прошу подписать протокол. Тут дело, сами понимаете… Тут ведь и ложным вызовом пахнет.
Нарочно пугнул старший лейтенант, хоть это и излишне. И так молчать будет стахановец. Проглотит все, что по печени и по пояснице получил.
Подписал Яков протокол, еле добрался до лежанки и свалился. А Емельян сразу же укладываться стал, вещи собирать.
— В Москву уезжаю, к другу. Там шофера нужны.
— Ты что ж надумал, — шевелит губами Яков. Кажется кричит, а на самом деле шепчет.
— Я не к вам обращаюсь, я к жене моей, — говорит Емельян, — вы не отец мне, а змей-горыныч. Видел я, как вы жену мою, родного сына, соблазнить хотели… И она к вам липла… Но с ней я еще потолкую…
— Это на отца так, — задыхается Яков, — на отца… — и заверещал новым голосом тонко, — на отца-а-а-а… А-а-а… — за голову схватился.
— Не обращайте внимания, Яков Павлович, — говорит Анюта, — сдурел он.
— А ты поменьше болтай, собирайся… И сына одевай… Чтоб эту ночь, в этом проклятом доме, этим проклятым воздухом я уже не дышал…
Так сказал, что дальше уже говорить нечего. Замолчали все. Только под вечер Анюта нарушила молчание, подошла к Емельяну и тихо:
— Отец ведь больной… Подождали бы хоть несколько дней, пока поправится…
— Пусть бы и подох, — громко говорит Емельян, — ненавижу я его… Удушил бы…
Так и уехали. И остался Яков один. Емельян специально следил, чтобы жена с отцом не попрощалась. Но, когда Емельян отлучился по нужде, она торопливо подошла и поцеловала Якова в мокрое от слез горячее лицо. И Яков понял, что в последний раз он чувствует запах ее волос, слышит ее скорый и легкий шаг, видит ее всю наяву такой, какой долгие годы будет видеть во сне. Полина ушла под трактор, а Анюта в проем двери, и обе окончательно слились воедино в смерти своей. «Прощай, прощай, сердце мое».
И начал Яков не жить, а доживать свои годы. Особенно трудно было первое время. Работал он, как прежде, по-стахановски, но уже без прошлого аппетита к труду. Придет с работы в пустую хату, сядет, не ужиная и не снимая спецовки, и говорит, глядя в потолок.
— Заболел я, Анюта, совсем заболел.
И так подолгу сидеть может и одно повторять.
Как-то зашел к нему Ефим Гармата, спросил, бодро поздоровавшись:
— Как живем, как жуем?
— Живем хреново, а жевать не хочется, — признался Яков.
— Пишет Емельян?
— Нет, молчит… Да мне не он важен, к нему у меня сердце остыло. Внучок у меня там, Игоряха, и Анюта, мать его.
— Да, да, я слышал, — неопределенно как-то сказал Ефим Гармата и потупил глаза, — Губко хотел на партбюро дело раздуть, но я пресек… И в райкоме меня поддержали…
— Какое дело?
— Ну… По аморальной части…
Опять руки пошли в ход у Якова… И зрачки расширились.
— Меня… По аморальной части…
— Так я же говорю, пресек… И не будем больше об этом… Но здоровье у тебя сильно амортизировано, а мы не можем вот так разбазаривать кадры старых большевиков. Решено поставить тебя на капитальный ремонт, с направлением в профсоюзный санаторий. А по возвращении будет тебе новое партийное поручение… Хочу поделиться с тобой радостным известием. За хорошие трудовые показатели коллективу разрешено вывешивать на дворце культуры не просто портреты отдельных выдающихся деятелей партии и государства, а портреты членов политбюро в полном составе, в то время как кондитерско-макаронную фабрику в Трындино, за срыв квартального плана, этого права лишили. Так что портреты примем от них по безналичному расчету.
Есть болезни органические, а есть болезни нервные. Внешне их не отличишь. Но даже рак бывает на нервной основе. И еще в библейской древности нервные болезни лечили наложением рук. Конечно, не просто рука должна быть. Всякая рука может ударить, однако не всякая способна вылечить. В данном случае заботливая рука старого друга, большевика Ефима Гарматы подняла Якова Кашу из праха.
Поехал он в профсоюзный санаторий, окреп, развеялся, загорел, подышал горным воздухом… Одно он себе не позволил, санаторный роман завести с какой-нибудь загорелой отдыхающей. Да оно и излишне. Беда толпой ходит, и радость тоже. Дома ждало его письмо от Анюты. Писала, что отправила письмо тайком от Емельяна, что скучает, что устроены они прилично, живут в общежитии, но обещают квартиру. Емельян работает шофером. А Игоряха растет.
Скучно писала Анюта, но чем скучнее, тем приятней. Значит, все приладилось. Значит, нет ни ахов, ни охов, ни вздохов. И впервые он принял радостную весть не по-партийному, принял вопреки своему атеистическому убеждению большевика-комсомольца: «Господи, благодарю Тебя, Господи. Господи, спаси и помилуй». Откуда и слова взял, не понял, и высказался неосознанно. И пожалел, что в партии нет молитв, а есть только решения-выполнения, слушали-постановили.
Поделился Яков этими новыми мыслями с Ефимом Гарматой, а также рассказал, что реагировал на радостное известие по-церковному. Задумался Ефим Гармата, глядя на текущую мимо речную воду. Дело было на рыбалке, парило с утра, собирался дождь, и рыба клевала хорошо. Развели костер, наварили из лещей ухи в котелке, открыли четвертинку.
— Каждый человек рождается беспартийным, — сказал наконец Ефим Гармата после продолжительного молчания, — на этом наши враги свой главный расчет строят…
И больше ничего не сказали на эту тему, ели уху, пили водку и смотрели, как трепещет, умирает на траве пойманная мелкая плотва.