Элисабет Рюнель - Серебряная Инна
И Инна подчинилась и стала матерью и дочерью одновременно. В ту весну ей исполнилось шестнадцать лет. Но она не знала ничего, кроме того, что видела на хуторе. Ей не с чем было сравнивать. Она воспринимала жизнь как данность, которую нельзя изменить, вроде времен года, непогоды, оттепели. Иногда дождь шел до того, как сено успевало подсохнуть. Иногда ударяли заморозки до того, как картошка успевала зацвести. И был Кновель, и была она. Только Хильма больше не вернется, это было то новое, что ей пришлось усвоить. Мать больше не вернется ни в каком обличье. И Инна поняла, что на деле все просто. Ей просто нужно было делать, как хотел Кновель. Это было неопасно. Неприятно, да, больно, да, но неопасно. И она нашла способ не думать об этом.
Отец бил ее всегда, сколько Инна себя помнила. В этом для нее не было ничего нового. У него было много плетей и палок, и все они назывались на букву «Л»: Лиза, Лотта, Лина, теперь пришла очередь Лаги. Кновель тщательно выбирал ее: Лага оказалась на редкость прочной. Хранил он ее в углу в сенях. Инне самой приходилось за ней ходить.
— Лага! — вопил он, когда Инна уже была в углу. Все тело сжималось от неприятного ощущения, которому Инна не могла дать имени. Ей нужно было поспешить, потому что Кновель в ярости и с каждой минутой ожидания его ярость увеличивается. И вот она стоит перед ним, зная: то, что произойдет, невозможно, и все же оно происходит с ней снова и снова. Лицо Кновеля, налитое гневом. Он что-то кричит, но Инна его не слушает. Она только протягивает ему Лагу, поднимает юбку и ложится на табуретку. С первым ударом приходит облегчение, потому что самое страшное — не удары. Самое страшное — приносить Лагу, видеть это обезумевшее от ярости лицо, ощущать кожей холодный воздух. Удар обрушивается на нее за ударом, и боль такая острая, что Инне хочется мыслями унестись отсюда, прочь от табуретки, прочь от Кновеля, прочь от себя самой.
Когда удары прекращались, слышно было только прерывистое дыхание Кновеля. Инна возвращалась в то невозможное, что не могло случиться, но случилось. Воздух обжигал больные места, и неприятное ощущение усиливалось вместе с болью от ударов.
— Подымайся! — вопит Кновель. Или: — Тебе мало? — Или: — Пошла прочь!
Это был знак, сигнал, которого она так ждала. Инна сползала с табуретки, одергивала юбку — теперь у нее была хоть какая-то защита. Часто она отползала в угол на четвереньках. Иногда отец пинал ее, ползущую по полу, но он всегда сам ставил розгу на место. Инна хорошо знала этот звук прислоняемой к стене розги. Он был знаком ей с детства. Теперь все закончилось. Теперь Лага, Лиза или Лотта будет ждать следующего раза.
Кновель ходил боком — последствие травмы. Он как силуэт перемещался по комнате.
После смерти Хильмы изменилось еще кое-что. Теперь он мог подойти к Инне, лежавшей на полу.
— Ну что, будешь слушаться? — спрашивал он.
— Да, — сглотнув, отвечала Инна, потому что так все кончалось быстрее.
И хотя было еще утро или время доить коров, Инне приходилось ложиться в чужую кровать — кровать Кновеля, пропахшую его запахом. Он ложился рядом и брал ее за руку своей — грубой, шершавой и тянул к себе между ног. Он все время сжимал ее руку, вынуждая касаться своих интимных мест, трогать их. И Инна научилась думать, что это не ее рука, что она понятия не имеет, что она там делает. Она научилась отрешаться от происходящего. Иногда там было тепло и мокро, но иногда оно было твердым, росло в ее руке, дергалось, словно гневаясь на нее. Тогда ему нужно было в нее. Задрать юбку, раздвинуть ноги, скорей, скорей. Она отворачивалась, чтобы не чувствовать его дыхания, сжимала ноги, чтобы не пускать его, но это было бесполезно. Когда Кновель лежал потом на ней, обмякший, Инна его не ненавидела. Она чувствовала облегчение от того, что все закончилось, что теперь можно встать. Подняться из этой грязной лужи, в которой она чуть не захлебнулась. Нет, она не могла ненавидеть Кновеля. Она могла только ждать, когда это пройдет, как проходит плохая погода. И рано или поздно это заканчивалось.
Не всегда после побоев Кновель требовал близости. Предсказать это было невозможно. Иногда он требовал от нее лечь в постель и без порки. Инна не могла вычислить последовательность. При жизни Хильмы все было понятнее. Мать не протестовала, когда Кновель бил девочку. Она закрывала на это глаза. Значит, так и должно быть, решила Инна. Если Инна себя плохо вела, мать могла и добавить. Но тогда все ограничивалось только побоями. Не было рта, дыхания, руки, заставлявшей ее делать постыдные вещи, его рук на ее теле, и этой твердой штуковины у нее внутри. Инне приходилось отрешаться, чтобы не сломаться, не сойти с ума от этого непостижимого ужаса, который с ней происходил. Ей нужно было как-то приспособиться к новому порядку жизни. К тому, что она теперь и Инна, и Хильма и что Хильма не вернется. Ее больше нет. Совсем нет. Хильма должна быть здесь, но ее нет. А Инна? Что будет с Инной?
~~~
Арон остался на хуторе у Хельги и Соломона.
Пока была зима, он работал в лесу вместе с Соломоном. Они валили деревья, пилили их, обтесывали и отвозили на санях, запряженных лошадью, в деревню. Коня светлой масти звали Бальдр. На далеких островах, где вырос Арон, не было лесов, но лошади окружали его с детства. У Бальдра был упрямый, норовистый характер, и Арону удавалось справиться с ним легче, чем Соломону. Упрямый конь повиновался только Арону и только под его твердой рукой соглашался тянуть сани. Соломон не переставал дивиться тому, как тихий и робкий Арон мог успокоить своенравного жеребца одним жестом, не повышая голоса и не применяя силы. Животные его слушались. Необычный человек этот Арон, думал Соломон.
Снег падал с деревьев крупными хлопьями. Птицы садились на голые ветки и кричали как оглашенные до захода солнца. Весна была словно раскрывшаяся рана. Все вдруг вырвалось наружу: вода, крики птиц, слепящий свет, проникающий в тело, в глазницы, в мозг, словно желая взорвать мир изнутри. Хохай располагался на возвышенности, и слышно было, как повсюду под снегом вниз стекает вода. Там, внизу, что-то все время журчало и струилось, и случалось, что в солнечные дни земля со вздохом проседала под ногами. Это было похоже на землетрясение в снежном, в метр толщиной, покрове, в результате которого образовывались трещины, люди и лошади теряли равновесие, чувствуя, что земля уходит из-под ног и снег может поглотить их.
Арона не отпускало чувство тревоги. Даже несмотря на то, что с появлением в его жизни Хельги и Соломона он больше не был одинок. Теперь у него появился дом. Эти люди приняли его без всяких вопросов, без подозрительности или неприязни. Они не стали ни о чем расспрашивать. Они уважали его нежелание рассказывать, и их не пугало его загадочное прошлое. Но теперь, когда в его жизни появилась стабильность, когда Арон пришел туда, куда стремился, проснулась внутренняя тревога. Он чувствовал потребность защитить одиночество внутри себя со всеми картинами, с ним связанными. Его одиночество казалось таким огромным, что в нем можно было заблудиться. И Арон бродил там, потерянный и беспокойный. Ему сложно было об этом говорить. Его мучили вещи, о которых невозможно поговорить с другими людьми, и он снова погружался в молчание, так его тяготившее.
И этот свет. Свет пробуждал тоску. Тоску по неизвестности. Никогда Арон не видел такого яркого света. Весна в этих краях была снежная, и все вокруг купалось в ослепительно белом свете. Даже ночи не спасали. Свет просачивался сквозь ночное небо, превращая землю в синий драгоценный камень.
По воскресеньям дети часто приходили в комнатку к Арону посмотреть на ракушки. Еще у него был засушенный морской конек, которого он хранил в мягкой тряпице. Детям никогда не надоедало его разглядывать. Такая маленькая головка, странное тело, такое сухое и колючее. Они приводили с собой других детей из деревни и просили показать им его сокровища. И, глядя на морского конька, передаваемого из рук в руки, дети верили, что все на свете бывает — и русалки, и тролли, и драконы, и виттры, и альвы[2].
— Осторожно, — просил Арон, — смотрите осторожно!
Когда у него появлялось желание, Арон рассказывал детям о разряженных слонах, перевозивших лес в Индии, и о морских водах, кишащих голодными акулами. Дети жадно слушали эти истории и просили еще и еще. Приходившие дети были всё старше и старше, и наконец к ним начали присоединяться взрослые, чтобы поглядеть на Ароновы сокровища. Арон рассказывал на ломаном шведском о людях у Аравийского моря, чью наготу прикрывает только набедренная повязка или небольшой кожаный футляр для мужского органа, и о женщинах, которые, подобно богиням, шествуют с голой грудью и кувшинами на головах. Крестьяне посчитали бы, что он выдумывает, что он все это вычитал из книг, которые у него были, книг, написанных не на шведском, а на чужом языке, если б не этот морской конек. А сколько радости он вызывал у детей. Какое удовольствие было бережно держать его на ладони. Но чем больше радости доставляли эти предметы детям, тем больше беспокойства они внушали взрослым. Мир внезапно становился слишком большим. Им хотелось верить, что они знают свой мир, знают, что творится на свете. Но морской конек и все странные истории, рассказанные Ароном, лишали их этой уверенности. И хотя нельзя было сказать ничего плохого о новом жильце Хельги и Соломона — он был богобоязненным и миролюбивым человеком, — было что-то неприятное в том, как он говорил, и в его имени — все сразу догадались, что оно ненастоящее, да он и не пытался их в этом переубедить. И он никогда ничего не рассказывал о своей жизни.