Эдуард Лимонов - Коньяк "Наполеон" (рассказы)
Порфирий смущенно пригладил седины. И он, без сомнения, явился поторопить Альку, рабочим не терпится выпить.
— Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу.
— Ну вот он, перед вами, заведующий. Что дальше? — хмыкнул Моисей.
— Что случилось, Порфирий? — мрачно спросил Ванштэйн. В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова.
— А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? — издевательски осведомился Моисей.
— Держите, дарю вам на день рождения! — Алька протянул Ванштэйну оттиск, вставил ручку в карман пиджака и встал. — Надеюсь, все на сегодня?
— Если мало, могу восемь колонок «Царицы Тамары» дать, — угрожающе сказал Ванштэйн. — Лешка успел набрать.
— Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман.
— Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? — Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Ванштэйна. Как в фильме из серии «Untouchables»: маленький гангстер Моисей, коварный типчик Лемке-бухгалтер в полосатом костюме повелевал мясо-массыми, но глупыми здоровяками.
— Ну конечно, Моисей Яковлевич! — Ванштэйн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость.
— Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ladies and gentlemen, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение…
Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен в «Woolworth & Woolko»: бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием коснулись бумажными стаканами с «Наполеоном», желаемого звука не раздалось, но «Наполеон» был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале.
Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна убежала, на ходу влезая в пальто, к своим многочисленным детям. Рогачинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением босса. Хотя родилась она в Германии, Рогачинская считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, «пихается только с американцами». Мы для нее — банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогачинская тоже никогда не сделает миллиона. «Так и останется старой девой, глупая пизда. Уже перезрела, все перебирает женихов. На хуй она кому нужна с ее головными болями. Вокруг полно двадцатилетних жоп».
Порфирий невозможный циник. А кем он может быть еще, побывав в красноармейцах, попав в немецкий плен и сделавшись охранником концентрационного лагеря. «Не Аушвица, успокойся, маленького симпатичного Сталлага с четырехзначным номером», — сказал он мне в первый день знакомства. В последующие наши беседы с ним Порфирий, однако, был уже менее уверен в симпатичном маленьком Сталлаге и двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересность. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица.
Байронические личности меня привлекают. В Москве в последний год его жизни моим приятелем стал Юло Соостэр, художник и экс-советский заключенный… И экс-эсэсовец! Если расшифровать жутко звучащий титул, то можно обнаружить под «эсэсовцем» простую историю 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента Института Искусств в Тарту. В 44-м уже не только чистых фрицев, но и родственные племена брали в «эсэс», посему эстонцу Соосэру пришлось повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и тихо стал учиться опять в институте. В 1949-м он закончил институт, и тут-то его и замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет… Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни…
Выпив за день рождения Ванштэйна полтора пальца «Наполеона» и зажевав день рождения, как все мы, вульгарно венгерским огурцом, Моисей попрыгал некоторое время с нами у наборных столов. Он ловко отшутился от непрозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия по поводу того, что неплохо бы накинуть рабочим типографии хотя бы по пятерке к еженедельному жалованью (в стране инфляция, босс…), и стал сваливать, потребовал свой макинтош. Ванштэйн подал ему оный, Моисей влез в макинтош, покряхтывая, и, нахлобучив шляпу, взглянул на нас хитро: «Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…»
— Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! — Алька потер ладонью о ладонь.
Ясно было, что, взбодренная «Наполеоном», в нем забродила вчерашняя водка, и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо.
— Давайте, господин Ванштэйн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет…
Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Ванштэйна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Ванштэйн, но все «господа», как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали tête-à-tête. Лешка Почивалов, переодеваясь, одновременно «интерлокатировал» с Соломон Захаровичем на тему истории русского литературного альманаха «Числа», родившегося и умершего в Париже в 30-е годы. Замредактора Сречинский, потягивая кока-колу, беседовал со сделавшейся вдруг усатой бухгалтершей, вооруженной полным стаканом «Наполеона». Еще более распаренный розово-красный Порфирий решил объясниться мне в любви.
— Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне старых добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, — все психопаты. У тебя хороший спокойный характер, Эдуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку.
Притиснутый к наборному столу позвоночником, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем в неподдатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам, то есть будь у Порфирия большой выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной, я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. «Забавно, однако, — подумал я, — что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же идиому». Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Кого мы разведываем? Местоположение врагов. Враг — это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…
— Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.
— Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?
— А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову — и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.
— Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.
— Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.
Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.