Борис Евсеев - Евстигней
Впрочем — вид человека ничто. Внутренняя его механика — все.
«Да ведь внутрь никто заглянуть не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни... — он снова с любовью оглядел собственные руки, — они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра... А уж смеют, — тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, — отвлекать от дел! Просьбами терзают, указаниями».
Кривя щечку на левую сторону и едва заметно шмыгая вполне русским, хоть и слегка (по-королевски!) свернутым набок носом, он взял со стола и стал подносить к глазам — ближе, ближе — доставленное вчера письмо.
Письмо было от парвеню, от Потемкина.
«В любовники, скотоложник, пробирается. В тайные мужья, обходя Орловых, метит! Как пишет, выскочка, каков слог!»
«Милостивый Государь мой,
Иван Иванович!
Как то и было указано Государыней Императрицей и озаботясь сего дела выполнением...
Хочу попенять вам дружески...
Так что — не оставьте... (В задницу себе, милостив-сдарь, вставьте!)
Всемерно... (Без тебя не знали, наверно.)
Больше и лутче...» (Пусть тебя, дурака, вспучит...)
От передразниванья стало весело, но и гадко.
Впротчем... Отправитель письма вполне может и переписать его. По просьбе все той же Катеринхен. Пускай парвеню слог свой пообточит!
Иван Иванович с силой втянул в себя кабинетного, лишь слегка освежаемого близкой водой воздуху, и воздуху этого не почувствовал. На губах одна сухость забот, на нёбе — горьковатая пленка времени (шестьдесят уже), вокруг только книжная, так притягивающая государыню императрицу, пыль...
Да, мир грязноват, скуп! Но именно в такой мир — как в нечищеную лохань для умывания — помещена его собственная, драгоценно исполненная, сиятельно удавшаяся жизнь.
Иван Иванович позвонил, велел закладывать карету.
Надобно ехать в Академию: вразумлять, наставлять, учительствовать! Надо подыскивать себе будущих помощников и компаньонов. Надо, надо, надо...
Глава третья Музыка петербургская
Преображенцы — Захары. Семеновцы — красношапошные. Измайловцы — все наперечет белокуры. И буклей не носят.
Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров — солдат одного к одному подбирали!
Проживание солдатам всех трех полков — Измайловскому полку в последнюю очередь — было сперва определено на обывательских квартерах. Позднее — в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились опять же солдатами. Дочери — по выходе замуж — солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.
Но ведь и рана — какой-никакой, а след!
Когда кормильцы умирали, их вдовы — ежели время не сильно подпортило — искали и находили себе кормильцев новых.
Так все и текло, так и все и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершенью, возвращаясь к началу...
Выйти из круга было невозможно. Кружились десятилетиями.
Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.
Глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал, вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь ему ведомо, что там, в темени шевелится!
Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.
«Одне дома и заборы. После их — снова дома, опять заборы. А тут — лес деревьев под боком! И меж домами простор немалый».
Домы в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно набок кренимые, были недовершенные.
Евсигней на дома всегда глядел с любопытством. Еще — с затаенной печалью: кто в них, в тех домах, живет? Горе ли мыкает? А то, может, ест от пуза?
Оглядев домы — всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонько на ладошке взвешивал.
Сию тягу мальца к домам, любопытство к их устройству приметил вотчим. Минувшей зимой притащил под полою выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силой разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко:
— Малюй чертежно...
Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.
— Сие есть куб... — прокашлялся табаком вотчим. — Откуда знаешь?
Есек втянул голову в плечи.
— Ниоткуда... Само в голову влетело...
Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу. Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!
Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».
— Видал у полковых? — спросил он с нажимом, строже.
Евсигней смутился.
— Глазом меряю, — прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней — летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: — Со-раз-ме-ря-ю...
Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.
Не разлетись рука — служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе — унтером!
Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:
— Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое — Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! — От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. — Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то — порю его, порю, а выучить никак не могу.
— Ты и не порешь его совсем...
— Буду. Надо. Не выпорешь — не выучишь, — хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. — Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит — словно поет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше — в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве — в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или — того лучше — упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок — и опять же, птицей — в барские хоромы!..
А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.
Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись — чудо!..
Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе — земли не касаясь, — красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.
Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!
Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.
Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!
Вотчим, гордясь, пояснил:
— Когда на пять, а когда и на семь верст музыка сия роговая слышна.
Сказал еще:
— Сего дня — за ради воскресения музыка. — И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: — Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.
Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.
Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома — да не та. По-другому песня роговая вьется!
— Слышь, Есёк... — довольный виденным и слышанным, вотчим — толк Евсигнеюшку в бок. — Слышь? Павузу держут!
— Па... павузу? — захлебнулся от счастья малец.
— Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!
И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно, а потом враз дутье оборвал. Получилось: будто ветер над Финским, еще покрытым льдами, заливом — пролетел, стих...