Николай Кононов - Магический бестиарий
Красавец, походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот – брюнет, а этот наш – блондин. Влажные зализанные патлы, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т. д.
Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.
Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.
Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.
Что ему вообще вышел срок.
И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.
Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.
А пока его надо просто терпеть.
Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, что бы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И что бы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось и его конец не за горами.
Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.
– Если баба, погодь, дай ополоснусь, – молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.
Я вошел в кухню.
Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад чуть кучерявые волосы. Одевался.
– Женька уберет, – сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился, – мать подотрет.
– Мать, говорю – как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.
Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и туже фразу: «Зяма, пять». Я стал зямой.
От дымчатой словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле «либерти» рубахи, шел темный манящий свет.
От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.
К его коже хотелось прикоснуться.
Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.
Когда он приходил, точнее заявлялся откуда-то, как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.
В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.
Она с трудом проживала день.
Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.
– Господи, если б я знала, если бы я это знала, – услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.
Она не могла никак дождаться закипания чайника, – вода в нем никак не хотела даже гудеть.
Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.
Казалось, что дню, насилу подбирающемуся к вечеру, не будет конца. Так как все уже проживали его когда-то, во сне ли, наяву, просыпаясь в ужасе и холодной испарине. Проживали, не оставляя в нем следов своей жизни. Когда и как? Зачем? Бог весть.
То, что произошло в ночном времени, не поддается описанию, обитает в тени кошмарных догадок и нелепых домыслов; досужих случаев из жизни других людей, абсолютных чужаков, каковых я не наблюдал рядом с собою никогда.
То что я услышал своими ушами принадлежит к разряду диверсии и попранию основ жизни.
После этого что-то происходит.
Хотя бы должна была опасть вся листва с вяза, что выпрастывал свои мощные старые ветви к ним в окно.
Я вышел выгулять своего пса. На старости лет верткий Тобик стал толстой хриплогласой капризной дворнягой с развившимся косым хвостом. К тому же слаб мочевым пузырем. Но самое главное – очень грустным.
Вот простой диалог не значащий почти ничего.
Он стекал мутным киселем из их распахнутого единственного окна во двор, прямо на Тобика, брезгливо нюхавшего жалкую траву, и на меня, стоящего рядом со старым Тобиком.
Она в полной темноте просила его о чем-то.
Он сонно или томно что-то тихо отвечал.
Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.
– Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой охуел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для поебени? Значит, для поебени…
– Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз…
Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.
Кем они были друг другу.
Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.
Что еще целое могли они составлять.
И мой ум в отличие от моего сердца не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.
3Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.
За ней – с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.
Прищурившись, он оглядывает двор.
Как страж.
Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.
Оба они красивы, но так по-разному.
Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.
Он – просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащее в себе что угодно – страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он – словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.
Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.
То, что произошло дальше некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.
Я видел только раздавленный в суматохе коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.
Одним словом, она сожгла его.
Спалила.
Хватило литровой банки бензина.
(пауза)
Совершенно излишняя смешная мизансцена.
Разворачивается в низкой пахабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.
В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.
Так что время суток совершенно не важно.
Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.
Край того же дня
Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:
– Ну, он небось сам по себе аж заполыхал.
Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:
– Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.
Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.
Проходят тридцать лет и три года.
Но задом наперед.
– Ты уже наложила, ох и наложила! Ох, как долго гореть будешь!
Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.
Расстояние между плитой и умывальником – обычно менее двух с половиной метров – не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.
Воплощение Леонида
Я вижу его статуарные ракурсы и немного вычурные положения…
Он всегда выделялся из облака однокурсников, когда они выходили стаей в рекреацию не тем, что у него были почти совсем седые волосы, чуть-чуть восточное лицо, будто тронутое пороком, а какой-то особой настороженностью, будто он предполагал, что его могут вот-вот сфотографировать.
Он словно заражал зиянием пространство, окружающее его.
Оно им как бы заболевало, томилось.
Будто бы он светился, но по-особенному, в себя, как-то сжимаясь.
Хотя, может быть так казалось потому, что его внутренний мир, те невидимые мне ландшафты, которые он в себе созерцал, не позволяли ему расслабляться. Он и на нас смотрел словно через жалюзи: что там у него, по ту сторону, Бог его знает. Но теперь-то я знаю на что это походило – на один портрет, канвой которого оборачивают лик усопшего. То есть он носил как бы на себе еще и свой след.