Владимир Корнилов - Демобилизация
Дело в том, что машинист Кузьма Курчев не так уж долго горевал по своей, старше его восемью годами, жене. Через месяц или что-то около того он привел в развалюху путейского техника Лизку, настырную девчонку, которой одного техникума было мало и она, зачем-то мудря, училась на вечернем факультете, а когда на Кузьму Иларионовича пришла похоронка, Лизка была уже Елизаветой Никаноровной, инженером, и потом тут же, на железной дороге, снова вышла замуж и родила пацана. Теперь же, в 54-м году, по-серьезному, а не как ее первый муж, ждала твердо обещанной квартиры — и развалюха должна была остаться Борису. Он после войны в ней не жил. Но Василий Митрофанович, родич в ранге министра, получив в 48-м свое четырехкомнатное жилье, не мог не вспомнить о племяннике. Племяш, к тому времени студент, остался без кола и двора. Дом в Серпухове за смертью матери Василия Митрофановича, Борькиной бабки, был продан и деньги разошлись сразу и сами собой, потому что обставить четыре комнаты — куда как не просто. Тут никаких высших окладов не хватит. А жена Василия Митрофановича, Ольга Витальевна, директриса образцовой школы, была женщина крутая и распорядительная и любила все делать на совесть.
Борька Курчев, кое-как ползя на тройках, жил в общежитии истфака, и у старшего Сеничкина нет-нет, а на душе кошки поскребывали. Прописать племянника у себя он, понятно, не мог. Комнат было четыре, но и Сеничкиных тоже было четверо, он с Олей, Алешка, который вот-вот женится, и школьница Надька. Но жить племяшу где-то надо. А если его, дурня, после окончания отправят куда-нибудь в деревенскую глушь и он там, как пить дать, сопьется, то Василия Митрофановича в свободное от службы время наверняка изведет тоска. И без ведома Борьки, но с ведома Ольги Витальевны, решил тогда в 48-м году Василий Митрофанович нажать на Борькину мачеху Лизавету. Он приехал в депо в летний полдень в своем длинном черном сверкающем, как генеральские сапоги, лимузине «ЗИС-110» и дал Лизавете честное слово коммуниста, что Борька не переступит порога ее развалюхи.
— Только пропиши, — сказал ей на «ты», потому что так было родственней и авторитетней. — Самой же лучше. Новую скорей дадут. Так на трех, а так на четырех получится, да и один чужой. Вроде как две семьи. И я, при случае, чего смогу — сделаю.
И Лизавета, решив, что по-хорошему оно вернее, сдалась и прописала Борьку. И он действительно не переступал ее порога. Только пришел осенью пятидесятого за военкоматской повесткой и еще раз зашел в прошлом году, когда Ращупкин, пойдя лейтенанту навстречу, разрешил прописаться в Москве. А теперь в будущем месяце развалюха переходила ему. Дело оставалось за ордером.
Но сейчас лейтенант думал не о развалюхе, а об обитателях четырехкомнатных апартаментов. Родича в ранге министра он видел редко. Тот с женой почти каждую субботу отбывал то ли на специальную дачу, то ли в особый дом отдыха. Десятиклассница Надька тоже не интересовала лейтенанта. Хотя она пользовалась у своих сверстников несомненным сексуальным успехом, Курчеву она казалась толстой, нескладной и довольно противной прыщавой девицей. Водился Курчев только с двоюродным братом Алешкой, двадцативосьмилетним доцентом кафедры философии, и его женой, миловидной, аккуратной, тоненькой, пухлогубой Марьяной, следователем московской прокуратуры по особо важным делам.
Если долго сидишь среди дремучих лесов, рубишься до ночи в преферанс или ходишь в домик монтажниц, где играешь во мнения или в бутылочку, то московская квартира впрямь начинает казаться землей обетованной и из последних сил рвешься, ловчишь, выпрашиваешь у начальства лишние полсуток, прилетаешь туда сломя голову и видишь, что живут тут преспокойно без тебя, что в общем ты здесь не больно нужен, ну, в крайнем случае, выпьют купленный тобой по дороге коньяк или сходят с тобой в «кок» (коктейль-холл) или еще куда-нибудь, а потом будут равнодушно ждать, когда же ты наконец отвалишь. И ты наскоро переобмундировываешься в засаленный китель и шаровары, летишь к автобусу или на шоссе голосовать, еле поспеваешь к разводу, если ночевал, а чаще всего не ночуешь, и тащишься от магистрали десять километров, валишься на кровать, не выспавшись топаешь в «овощехранилище», целый день клюешь носом, и назавтра полк тебе дороже всего на свете, пока не пойдет на убыль неделя и ты опять не начнешь тосковать по столице, по фонарям, улицам, витринам, незнакомым хорошо одетым людям, даже по пикировке с кузиной и флирту с невесткой, по снисходительной усмешке двоюродного братца, по кожаному чемодану, единственной собственности, в который уложен серый венгерский костюм, пара рубах, легкое весеннее пальто и черные модельные туфли фабрики «Парижская коммуна». И в субботу после обеда все начинается сначала. Бывает, что и до субботы не дотянешь, а порой перетягиваешь, даже выдерживаешь полных две недели, но все равно итог один — невыспанность понедельника, головная боль от коктейль-холла и обида, в которой не хочешь признаться, что никому ты там не нужен и провались ты под землю, никто даже не заметит.
— Цирк будет, товарищ сержант… Проучим разгильдяя, — довольный бурчал в трубку Черенков.
— А ну, кончай баланду, — оторвался от своих мыслей Курчев. — Куда звонил? — Он не понимал, чему радуется истопник.
— Да так, дружку… — не больно таясь, ответил дневальный. Жирная улыбка сияла на его широкой физиономии. Казалось, еще немного и он начнет ее слизывать губами, как подливку.
Курчев снова попросил город. С Москвой не соединяли. По длинной белой бетонке, догоняя офицеров, брели штатские. Близорукие глаза Бориса плохо отделяли мужчин от женщин. Только офицеров он отличал по походке и серым шинелям.
«Прошлый год порядку было больше, — подумал он. — Собаки держали строй. Шаг влево, шаг вправо — и кранты…» Так рассказывал Гришка. Сам Курчев этого не видел. Сразу по прибытии в полк он отчалил в отпуск, а потом полгода загорал в военной приемке на подмосковном заводе, больше, впрочем, сидя в Ленинской библиотеке и ночуя — то в загородном, то при заводе, то в офицерском общежитии в Москве. Год назад ему казалось большим везением не знаться с заключенными, потому что при них он бы чувствовал себя неловко, толком не зная, жалеть их или презирать. Вопрос о лагерях и тюрьмах вообще тщательно обходился в сочиненном недавно реферате, хотя целый год в Запорожье, в зенитном полку, лагерный оркестр за час до подъема будил их батарею, да еще по дороге в столовую или в баню нередко приходилось стоять под дождем или мокрым снегом, ожидая, пока пройдут колонны в серо-синих или черных рваных ватниках, оцепленные охранниками и овчарками. В лагерях (теперь, в феврале 54-го, Курчев уже знал твердо) были миллионы. Но все равно в реферате «Насморк фурштадтского солдата» (с подзаголовком «Размышление над цитатой из Л. Н. Толстого») — население лагерей затронуто не было. Эта брешь зияла не только в законченной работе, она не была заделана и в самой совести техника-лейтенанта и, отговариваясь незнанием материала, естественным страхом, а также желанием попасть в аспирантуру, он был искренен и одновременно неискренен с собой. Видимо, не так уж и повезло в прошлом году, потому что для познания жизни военный завод был не столь ярок, как лагерь и соседствовавший с ним строительный батальон, в котором совершались чёрт-те какие сделки, также не отраженные в реферате. В реферате рассматривались люди абстрактные и безусловно чистые в исполнении уголовного кодекса. «Дисциплинированные», — как ругал сейчас реферат Курчев, глядя на белую, сверкающую утоптанным снегом бетонку. Где-то среди идущих должна была быть Валька Карпенко и Курчев хотел, чтобы телефонный разговор дали сразу, немедленно или уже после того, как девушка пройдет КПП. Валька смущала его, мешала думать и писать, и он чувствовал, что стоит ему здорово напиться или даже не здорово, а просто начать пить регулярно — и сам не заметит, как его с Валькой обкрутят, одолжат денег на свадьбу (целый год потом расплачивайся!), выделят комнатенку в трехкомнатном домике — и прощай всё: белый свет, молодость и насморк фурштадтского солдата. У Вальки были большие серо-черные глаза, которые глядели так чисто и преданно, как никто еще в жизни не глядел на Курчева, и такому взгляду тоже надо как-то сопротивляться, а техник-лейтенант был вовсе не железный.
7
Телефон неестественно взвизгнул, тут же замолк, снова взвизгнул, теперь уже более привычно, телефонистка сердито буркнула: «Даю Москву» — и в трубке закричали:
— Боря! Боренька? Хорошо, что позвонил. Сама хотела тебя вызвать. Обязательно… Обязательно прибудь. Я жду.
— Поздно смогу, — сказал Курчев, недовольно оглядывая дневального и очнувшегося от телефонного звонка Гришку.
— Постарайся, пожалуйста, Боренька. Очень прошу. Это так важно.
Женский голос был необычайно мягок. Никто бы не поверил, что он принадлежит работнику столичной прокуратуры.