Гоце Смилевски - Сестра Зигмунда Фрейда
На улице лил дождь. Капли громко ударялись о стекло, и их стук звучал в такт нашим словам.
Я ушла в свою комнату. Легла на кровать и стала думать о брате. Я не пыталась представить последние минуты его жизни. Не пыталась нарисовать в своем воображении картину, как он лежит почти неподвижно. Не хотела слушать, как он, собирая последние крупицы сил, заставляет себя вдыхать и выдыхать, не хотела знать, какие мысли крутились у него в голове в те мгновения — мучила ли его мысль о сестрах, которые постоянно звонили ему и умоляли найти способ помочь им уехать из Вены, испытывал ли угрызения совести из-за того, что их, возможно, отправят в лагеря смерти. Я не пыталась представить последние минуты его жизни, мне было достаточно знать, что он мертв, обрел покой, избавился от телесной боли и душевных терзаний, потому что по ту сторону душа становится свободной от всех тревог и чувства вины. Только здесь душа не может полностью смириться с тем, что все так, как и должно быть, и она сделала то, что должна была сделать, дабы послужить некоему скрытому от нас высшему порядку.
Я проснулась вся в поту; дождь закончился, и мрак пробивался сквозь глубокую синеву облаков. Я вспомнила сон. Там был Зигмунд — мертвый.
— Я очень одинок, — сказал он. — Хотя «одинок» неподходящее слово. Кто-то может быть одинок и среди других. Посмотри, вокруг нет никого. Здесь нет никого.
— Все тут, — ответила я ему.
Он качнул головой:
— Нет, никого нет.
— Все здесь, — стояла на своем я, — тебе просто нужно найти их.
— Я ищу их, — сказал он. — Но никого нет. Здесь одна пустота. Посмотри — только свет и ничего, кроме него. А когда только свет, а вокруг него ничего, он пустой, полый, это самая страшная тюрьма, из которой невозможно сбежать, потому что бежать некуда. Мертвый свет повсюду. И в нем никого нет.
— Все здесь, — сказала я ему, — но ты слишком глубоко погрузился в себя, поэтому не можешь увидеть других.
— Нет, — возразил он. — Никого нет. А может быть, это и есть смерть: вечное существование, пребывание в сознании и абсолютное одиночество. Абсолютное одиночество. Было бы лучше, если бы после смерти я просто исчез, растворился. Когда-то я верил, что так и происходит после смерти. Даже угроза самого страшного ада не так ужасна, как эта проклятая обособленность, это вечное пребывание в мертвенной пустоте.
— Нет, — ответила. — Все мы здесь. Просто обрати свой взгляд на то, что вокруг тебя. Все мы здесь, и живые, и мертвые.
— Хотя бы ты останься, — попросил он.
— Я остаюсь. Мы все остаемся. Тебе просто нужно увидеть нас.
— Это наказание, — произнес он и, сжав руки в кулаки, медленно поднес их к лицу. — Я наказан этой страшной пустотой. — Он наклонил голову и уткнулся лбом в кулаки. — И я знаю, почему наказан.
— Ты не наказан, — возразила я.
— Я знаю свою вину, — продолжал он, не отрывая взгляда от кулаков. — Прости меня.
— Мне нечего тебе прощать, — ответила я. — Ты не совершил никакого зла. Ты упустил шанс сделать доброе дело; все мы за свою жизнь упускаем много шансов сделать что-нибудь хорошее. И не можем знать наперед, какое именно из этих упущений позволит злу поглотить другого человека.
— Прости меня, — повторил он.
Зигмунд стал меняться, перемещаться во времени далеко назад. Постепенно он уменьшился, достиг возраста, в котором я его еще не знала, за много лет до того, как я родилась. Он все уменьшался и уменьшался и в конце концов превратился в грудного ребенка. Голого плачущего младенца. Я взяла его на руки, обнажила свою обвисшую сморщенную грудь и поднесла к его рту. Я чувствовала необъяснимое удовольствие от прикосновения губ брата к моему соску, пока он пил молоко из моей вялой груди. И, осознавая свое пробуждение, я жалела о том, что это блаженство не продлится долго.
После смерти нашего брата Паулина, Марие, Роза и я иногда приходили к дому, в котором он жил вплоть до своего отъезда из Вены, и наблюдали за окнами его квартиры. Сейчас там жил какой-то человек в форме. Время от времени нас навещала соседка или приятельница, и мы говорили о том, что начнется война, «еще одна великая война», как все ее называли.
А потом война действительно началась. Молодых людей мобилизовали и отправляли на фронт. Составили списки, и жителей нашего квартала сажали в поезда и навсегда вывозили за пределы Вены. Говорили, что их отправляют на принудительные работы, но мы знали, что их ссылают в лагеря смерти. Мы знали и ждали своей очереди.
Однажды утром солдаты нагрянули и на нашу улицу, разнесли по домам списки и, пояснив, какие вещи можно взять с собой, приказали 29 июня этого, 1942 года в шесть часов утра быть на вокзале на окраине квартала.
Утром, за день до отъезда, мы собрали в небольшие чемоданы все, что могло нам пригодиться до конца жизни. День я провела, слоняясь по комнатам; я ходила из комнаты в комнату: прощалась с домом. Мои сестры рассматривали альбомы со старыми фотографиями — смеялись над одеждой, которую мы носили полвека назад, над серьезными лицами, над напряженной позой в момент фотосъемки. Время от времени я слышала вздох, конечно, по кому-то из умерших, изображенных на этих снимках, скорее всего по детям Розы и Марие. Еще не стемнело, когда я устала и прекратила бродить по дому, а мои сестры все продолжали рассматривать альбомы. Марие и Роза рассказывали Паулине, что видят на фотографиях, а Паулина расспрашивала их, водя пальцами по гладкой черно-белой поверхности.
Той ночью я спала спокойно, а проснувшись, встала на рассвете и посмотрела на след крови на стене у моей кровати. Бледный след, который от времени поблек еще больше, останется здесь, когда меня не будет, а потом исчезнет вместе с этой стеной, вместе с моим домом. Губами, которые теперь были годны только на то, чтобы через них испустить дух, но не на то, чтобы ими целовать, я поцеловала это засохшее кровавое пятно. Потом разбудила сестер; мы позавтракали, взяли свои чемоданчики и пошли. На пороге Паулина сказала:
— Мы забыли фотографии.
Роза и Марие запротестовали, а я приоткрыла свой чемоданчик и положила в него два альбома.
— Твой чемоданчик развалится — он и так переполнен, — заметила Марие и оказалась права.
Мы шли еще по нашей улице, когда чемоданчик раскрылся и мои вещи и альбомы вывалились на землю. Я взяла одну из фотографий — на ней были мы вчетвером, наши братья и родители — и засунула ее в правую чашечку бюстгальтера. Затем выудила из сломанного чемодана то, что мне не принадлежало, и засунула в левую чашечку.
— Зачем тебе детский чепчик? — с упреком поинтересовалась Марие.
— Чепчик? — спросила Паулина.
— Да, — объяснила ей Марие, — из всех своих вещей она выудила полуистлевший чепчик и приложила его к сердцу.
— К сердцу? — удивилась Паулина.
— В левую чашечку, — пояснила Марие.
— Давай какие-то вещи положим к нам, — предложила Роза, но их чемоданы тоже едва не разваливались.
— Нам скоро надо быть на вокзале, — ответила я. — Снимка и шапочки мне вполне достаточно.
— Не знаю, с чего тебе дался этот чепчик, — проворчала Марие. — Но ты бросаешь столько вещей, которые могут пригодиться.
— Я же сказала — то, что мне нужно, я взяла.
Мы шли к вокзалу, а на улицах было тихо. Зонтик прислоненный к скамейке, цветы на балконе, пестрый мяч на тротуаре, но вокруг ни души, словно здесь никто никогда и не жил. Из одной части квартала все-таки доносились какие-то звуки — мы направились туда. Догнали длинную колонну людей, старающихся идти как можно быстрее, насколько им позволяла поклажа. За некоторыми бежали дети.
Я наблюдала, как люди крепко держат сумки, некоторые обхватили их руками и прижали к груди, и обнимали так отчаянно, словно внутри была заключена вся их жизнь, и сейчас они надеялись, что, стиснув их, зажав между грудью и руками, сохранят их и выживут. Мы знали, что они движутся к вокзалу. Присоединившись к толпе, мы пошли вместе со всеми.
Там стояли солдаты, и после проверки документов нас рассадили по вагонам товарного состава.
Не знаю, сколько мы ехали. А когда вышли из поезда, нас встретили солдаты и отвели в небольшой городок, обнесенный бревенчатой стеной. Раздали хлеб и воду и выстроили в шеренгу, чтобы проверить документы, записать имена, даты рождения, место жительства и затем разместить нас. Розу, Марие, Паулину и меня направили в группу из двадцати женщин нашего возраста, и нас, сгорбленных, семенящих неверной поступью с палками в руках, пытающихся рассмотреть нечто большее в окружающем пространстве, заглянуть немного дальше, нежели на несколько пядей вперед, сопроводили до ближайших бараков. Нас ввели в один из них — длинное тесное помещение. Вдоль стен сотня кроватей. Большинство из них занимали старухи. Некоторые бросили на нас взгляд, когда мы вошли, другие продолжали смотреть туда, куда смотрели до этого, — в потолок, на пол или попросту остались лежать с закрытыми глазами. Солдаты приказали нам выбрать себе кровать из свободных и скрылись.