Майкл Ондатже - Кошкин стол
— Послушай, мой особенный… женщины станут тебя умасливать и строить тебе глазки… Я хочу предостеречь тебя на своем опыте.
Вот только мне одиннадцать лет, и эти его предостережения звучат скорее как оскорбления, нацеленные в будущее. Когда он обращается к нам троим, все звучит еще мрачнее, даже в апокалипсических тонах:
— Вернулся домой из последнего плавания, вижу — а в моей конюшне чужой мул. Понимаете, к чему я клоню?
Не понимали. Пока он не объяснит. Впрочем, по большей части он беседовал со мной одним, будто я и впрямь был особенным, тем, на кого можно поставить свое клеймо. Возможно, в этом смысле он был прав.
Макс Мазаппа просыпался в полдень, съедал поздний завтрак в баре «Далила».
— Мне парочку одноглазых фараонов и паралитика, — просил он, жуя коктейльные вишни и дожидаясь яичницы.
Потом брал чашку яванского кофе и уносил в танцевальную залу, к пианино, где ставил на верхние клавиши. И вот там, подстрекаемый пианино, он посвящал всех, кого придется, в важные и сложные подробности бытия. Случалось, он поучал нас, в каких случаях надлежит надевать шляпу, случалось, учил орфографии:
— Немыслимый язык — английский! Немыслимый! Египет, например. Поди напиши правильно. Но я вас сейчас научу. Просто повторяйте про себя: «Ее груди изящны, попа ее тяжела».
Мы и впрямь запомнили эту фразу навеки. Вот и сейчас, прежде чем написать, я чуть поколебался и молча составил слово из первых букв.
По большей же части он делился своими познаниями в музыке, разъяснял нам тонкости четверть — тонов или напевал очередную песенку, которую подхватил от певички-сопрано на какой-нибудь закулисной лесенке. Получался такой лихорадочный, археологический экскурс в его биографию. «Я ехал в поезде и думал о тебе»,[5] — бормотал он. Мы вроде как выслушивали исповедь его страдающего, измученного сердца. Сегодня-то я понимаю, что Макс Мазаппа знал толк в мелодических и композиционных тонкостях. Далеко не все его крестные муки были муками любви.
Был он наполовину сицилийцем, наполовину кем — то еще — это он поведал со своим совершенно ни на что не похожим акцентом. Работал по всей Европе, ненадолго смотался в Америку, немного увлекся — когда вынырнул, оказалось, что живет в тропиках над каким-то портовым баром. «Вот вам рассказ о цветном бедолаге, что в старом Гонконге осел», — напевал он, обучая нас припеву из «Гонконгского блюза».[6] В своих рассказах Мазаппа прожил столько жизней, что правда и вымысел слились слишком тесно, нам уже было не отделить одно от другого. Надуть нас троих, в нашей неприкрытой невинности, было совсем нетрудно. А кроме того, в некоторые из песен, которые мистер Мазаппа напевал, склонившись над клавиатурой, однажды в полдень, когда свет океанского солнца плескался по полу танцевальной залы, вплетались слова, доселе нам неизвестные.
Чрево. Сука.
Он обращался к мальчишкам, стоявшим на пороге зрелости, и, наверное, понимал, какое впечатление производит. Но, кроме того, он рассказывал своим юным зрителям о музыкальной доблести, и главным его героем был Сидни Беше: однажды, во время выступления в Париже, некто обвинил его в том, что он взял фальшивую ноту. В ответ он вызвал обидчика на дуэль, в воспоследовавшей потасовке подстрелил случайного прохожего, попал в тюрьму и был депортирован. «Великий Беше… Вам, ребята, еще жить и жить, — говорил Мазаппа, — прежде чем встретится другой столь же ярый защитник принципов».
По большей же части нас завораживали или ошеломляли безграничные любовные драмы, звучавшие в его песнях, его вздохах и его откровениях. Мы полагали, что причиной фатального финала его карьеры стал обман или слишком сильная любовь к женщине.
Каждый месяц при ущербной луне, вновь и вновь,Да, каждый месяц, да, при ущербной луне, вновь и вновьИз чрева суки струится кровь.
Было нечто сверхъестественное и незабываемое в этом куплете, который пропел нам Мазаппа в один из тех дней — что бы там ни значили слова. Мы услышали его лишь раз, но он остался внутри некой непререкаемой истиной, отталкивавшей нас своей лапидарностью, как оттолкнула тогда. Куплет (написанный, как я выяснил впоследствии, Джелли Роллом Мортоном) был пуленепробиваемым и водонепроницаемым. Но мы тогда этого не знали, нас слишком смутила прямота — этот глагол, эта густая летальная рифма, столь экономично следующая за повтором в зачине. Мы отрешились от его присутствия в зале, вдруг осознав, что стюарды, взобравшись на стремянки, украшают стены к вечерним танцам, устанавливают цветные прожекторы, подвешивают к потолку перекрещенные гирлянды папиросной бумаги. Они рывком распахивали огромные белые скатерти и оборачивали ими деревянные подпорки. В центр каждого стола помещали вазу с цветами — голая комната становилась окультуренной и романтичной. Мистер Мазаппа не ушел с нами. Он так и сидел за пианино, глядя на клавиши, будто не замечая окрестного преображения. А мы знали: что бы он там ни сыграл нынче вечером с оркестром, это будет совсем не то, что он только что играл для нас.
* * *
У мистера Мазаппы был сценический псевдоним, или «боевая кличка», как он ее называл: Солнечный Луг. Пользоваться им он начал после того, как однажды во Франции в его фамилию на афише вкралась опечатка. Кроме того, возможно, антрепренеров смущало левантийское звучание его имени. На «Оронсее», где уроки музыки рекламировали в ежедневном бюллетене, его тоже именовали «Солнечным Лугом, знаменитым маэстро». Но для нас, за «кошкиным столом», он был просто Мазаппой, поскольку понятия «солнечный» и «луг» никак не вязались с его натурой. Не было в нем ни лучезарности, ни свежести. Но его страсть к музыке очень оживляла наш стол. Однажды он на протяжении целого ланча развлекал нас рассказом о дуэли «великого Беше» в Париже, в 1928 году, в рассветные часы, которая вылилась в форменную перестрелку, — Беше выстрелил в Маккендрика, пуля задела шляпу-борсалино клеветника, полетела дальше и попала в ляжку какой-то француженки, шедшей на работу. Мистер Мазаппа в точности воспроизвел траекторию полета пули с помощью солонки, перечницы и куска сыра.
Как-то днем он пригласил меня к себе в каюту послушать пластинки. Беше, рассказал Мазаппа, пользовался кларнетом системы Альберта, отличающимся аккуратностью и богатством тона. «Аккуратность и богатство», — повторял он снова и снова. Он поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов и шептал в такт музыке, отмечая немыслимые распевы и рулады:
— Слышишь, как он вытрясает звук?
Я ничего не понимал, но был зачарован. Каждый раз, когда Беше вновь воскрешал мелодию — помню, Мазаппа сказал: «точно солнечный свет на лесной поляне», — мой наставник подавал мне знак. Он пошарил в завосковелом чемодане, достал блокнот и зачитал слова, которые Беше якобы сказал своему ученику: «Сегодня я дам тебе ноту, — сказал Беше. — Посмотрим, какой и сколько ты сможешь ее сыграть: прорычи, растопчи, распластай, заточи; делай что хочешь. Это все равно что говорить».
Еще Мазаппа рассказал мне про пса:
— Он выходил на сцену вместе с Бэшем и ворчал себе под нос, пока хозяин играл… именно поэтому Беше и ушел от Дюка Эллингтона. Дюк не хотел, чтобы Гула торчал там, в свете рампы, и затмевал его белый костюм.
Так что именно из-за Гулы Беше ушел из оркестра Эллингтона и открыл «Южное ателье» — магазин по ремонту и чистке одежды, в котором вечно толклись музыканты.
— Именно тогда он записал свои лучшие диски, «Черную палку» и «Милашку». Когда-нибудь ты их еще купишь.
А потом — о делах постельных:
— Бэш любил повторяться, часто по нескольку раз оказывался с одной и той же женщиной… Женщины разного толка пытались прибрать его к рукам. Но он, как ты понимаешь, с шестнадцати лет был странствующим музыкантом, успел перевидать женщин всех стран и мастей…
Всех стран и мастей! От Натчеза до Мобила…
Я слушал, непонимающе кивал, а мистер Мазаппа притискивал этот пример образа жизни и музыкального мастерства к самому сердцу, точно овальный образок.
Третья палуба
Я сидел на койке, глядя на дверь и на металлическую стену. Середина дня, в каюте было жарко. Нужно было вернуться мыслями назад. Вернуться и вспомнить, как удивительно приятны одиночество и любопытство. Потом я ложился навзничь и смотрел на потолок, до которого оставалось меньше полуметра. Страха не было. Хотя я и находился в море. Побыть одному можно было только здесь, только в это время. Почти все дни я проводил с Рамадином и Кассием, иногда еще с Мазаппой и другими соседями по «кошкиному столу». По ночам меня окружало перешептывание моих картежников.
А еще иногда в поздние сумерки я забредал на третью палубу — в это время там никого не было. Я подходил к ограждению — оно было мне как раз по грудь — и смотрел, как мимо судна струится море. Иногда оно вздымалось почти до уровня палубы, словно затем, чтобы унести меня прочь. Я стоял неподвижно, хотя внутри бушевали страх и одиночество. То же чувство я испытал, когда как-то раз потерялся в узких улочках рынка Петта или когда приспосабливался к неведомым, негласным правилам новой школы. Пока перед глазами не было океана, не было и страха, но здесь, в полутьме, океан подступал вплотную, окружая судно, вихрясь со всех сторон. Теперь-то я понимаю — с тех самых пор я постоянно пытаюсь изжить этот одинокий страх. И все же, несмотря на испуг, я стоял лицом к лицу с убегающей вспять тьмой, будто наживка, закрепленная между палубой и волнами, раздираемый побуждением сделать шаг назад и острым желанием рвануться тьме навстречу.