Фигль-Мигль - Ты так любишь эти фильмы
— Что же, — говорю я неохотно, — придётся пойти на крайние меры. Нельзя подавать девочкам дурной пример.
Завуч — она меня раскусила-качает головой.
— Отчислить Шаховскую означает признаться в своём поражении, — мягко замечает она, и её интеллигентное лицо украшается улыбкой сочувственной укоризны.
Ну да, ну да. Как мы можем потерпеть поражение и уж тем более в нём признаться. Искалечить девчонку для школы теперь — дело чести.
— Не карцер же для неё заводить, — вяло сопротивляюсь я.
Очередной кроткой улыбкой умница Анна Павловна даёт понять, что оценила шутку.
— Разумеется. Карцер никогда не бывает выходом.
Разумеется. Для Шаховской вся школа — один большой карцер, если выделить для этой цели отдельный закуток, она даже почувствует себя уютнее — удостоверившись, как это и бывает в карцере с подобными людьми, что стоит на правильном пути.
— Я поговорю с ней, — сдаюсь я. Предыдущие разговоры («Зачем вы ударили Таню Зайцеву? — Зайцева стукачка. — Катя, нельзя решать такие вопросы кулаками. — А чем же их решать?») оставили у меня мерзкий осадок чуть ли не стыда. Где это видано, стыдиться перед четырнадцатилетней соплюхой? И я стыжусь уже того, что стыжусь, а вдобавок понимаю, что этот последний стыд отвратительнее любого другого.
— Значит, я пришлю её немедленно, — теперь Анна Павловна ловко — ловчее моего — делает вид, что вовсе не торжествует. Сама она уже набеседовалась с Шаховской до тошноты (о святая, святая), но верит, что победа не за горами: ещё две, три, двадцать три, сколько понадобится попытки, и эта исступленная душа покорится, залившись слезами раскаянья и облегчения. К милосердным коленам припав.
Наконец пред мои ясны очи приводят преступницу. Она переминается у порога, одетая в нашу прекрасную форму, позаимствованную из клипа группы «Тату». Ножки худые, как спички, белые гольфы демонстративно спущены… а в этом бледном личике определённо не сияет заря обновлённого будущего. И кажется, что мой профессор встаёт рядом с этим затравленным ребёнком, поощрительно ей подмигивает, кладёт на плечо руку. Ах ты, грязный развратник! Я никогда не считал педофилию признаком хорошего вкуса.
Вкус профессора безупречен. И здесь я, помимо врождённого отвращения к contemporary art, настаиваю на костюме от Бриони. Умение подобрать машину, женщину и аксессуары бесценно, но только костюм даёт полную и бесповоротную индульгенцию. Форма настолько идеальная, что становится сущностью, он развоплощает грех, делает его холодной и жалкой абстракцией, которую уже и самый искусный моралист не приклеит к этому неуязвимому неподсудному совершенству. Вот почему Контора железной рукой и пятой реагирует на поползновения своих менеджеров среднего звена форсить не по чину. Сегодня он в Бриони, резонно рассуждает Контора, завтра с акцией на свой страх и риск, а послезавтра и с предъявой.
К хорошему костюму — хороший рост. Рост, возможно, не имеет значения для героя, которого изображает киноактёр, но герой настоящий-тот, кто проходит, если вам повезёт, мимо вас по улице, — должен быть рослым. Говорю это со всей ответственностью, как человек, который на голову ниже собственной жены, когда та на каблуках. А эта дрянь всегда на каблуках. 178 см ей недостаточно. Вот бы проучил тебя учитель свирепости, человек могучего телосложения и сведущий!
С трудом я вспоминаю, что и мне предстоит кое-кого проучить. Ввернуть что-нибудь о пошатнувшемся здоровье бедной мамы? Бедная мама — крепкая лошадь, которую хватит удар только в том случае, если кто-нибудь из подруг перещеголяет её по части курортов и тряпок. Проблемы на работе у папочки? Это мало того что неправда, это не аргумент: папочкины проблемы интересуют только расчётливых умненьких гадёнышей, умеющих быстро скалькулировать относительно проблем курс собственных карманных денег. Действительно сильным аргументом была бы собачка, но собачку в прошлом учебном году усыпили.
— Почему они не отдадут меня в обычную школу?
Да, вот вопрос. Потому, моя милая, что это подорвёт их статус. К тому же, в обычной школе ты попадёшь в дурную компанию. Или — самое страшное — в компанию не своего круга.
— Они желают вам добра, — говорю я вслух.
Говорю вполне холодно и равнодушно, даже с намёком на брезгливость — дескать, кто ещё станет это делать. Так-то, деточка: можешь ненавидеть родителей, но знай, что они — единственные, кого твоя судьба хоть сколько-то заботит. Жизнь — чёрный лес! За каждым деревом — голодный волк! Под каждым кустом — клубок змей! Красота! и вместе с тем выдумка, ибо предполагает простор для приключений, пусть и пакостных: схватка с волками, состязание со змеями. На деле всё хуже. Жизнь — это пустыня, по которой бредёшь, тщетно гадая, верблюд ты или не верблюд, беглец или изгнанник более счастливых областей, или просто несомый ветром комочек травы… а кругом только песок, только камни, только отсутствие воды, и из всех приключений — усталость и жажда.
Профессор лениво привалился к дверному косяку, скрестил на груди руки и неопределённо улыбается. Глаза у него странного медового цвета, и он смотрит на меня как на размечтавшегося мальчишку. Катя Шаховская вертит пальцы и смотрит на меня как на бесчувственное чудовище. Я смотрю на свои запонки: одну, другую. «Тайная гармония лучше явной», — угрюмо думаю я.
И ГриегаВ ночь с пятницы на субботу по телевизору усердно показывают дешёвую порнографию. Телевизор, например, никогда не показывает в ночь с пятницы на субботу проповеди, аналитику и фильмы Д. Кроненберга. (Д. Кроненберга показывают в ночь с воскресенья на понедельник.) Да! В какую-то из пятниц какой-то из каналов. Показал «Большую жратву» Марко Феррери. Но это были происки антиглобалистов.
Бывало, что я днями (и, может, сутками) просиживал перед милым другом. И сладкие и надутые, как персики, губы сияли мне со всех каналов. (Смотрю рекламу. Ха-ха.) В этом не было смысла, зато. Не приходилосьзаморачиваться, отделяялицоотлица, сюжет от сюжета, кадр от кадра. Улыбаются губы в рекламе. Читают новости. Давят мелодраму. Или машут ракеткой — один чёрт. Сияют они ВСЕГДА.
Но в какой-то момент просветления я подсел на криминальную хронику и потом уже, вне зависимости от того, в просветлении был или не в просветлении, первым делом искал её.
Это была ежедневная передача (не уверен, впрочем, что одна, может, несколько передач соединились в моем восприятии в одну, и не все они были ежедневными, но сменяли друг друга), и вели её два опера. Или журналист и опер. Или журналист был постоянный, а опера и иные эксперты чередовались. Так или иначе, фишкой сделали парный конферанс. Один опер постоянно глядел с видом спокойной враждебности, другой вообще был на вид больше бандит, чем опер. Ряженые они были или настоящие, но смотрелись убойно: спокойный опер играл следователя злого, а опер-бандит — ещё злее, и вдобавок они всё время подкалывали один другого, какими-то только им известными булавками. «И он просто скончался, — говорил злой. — Скончался прям здесь, на месте». — «А рядом кто-нибудь был?» — интересовался тот, что ещё злее. «Кошка его была». — «Мне бы очень хотелось знать, куда мы придём, если станем брать свидетельские показания у кошек».
Они отсматривали, вместе с нами, съёмки оперативные и сделанные камерами видеонаблюдения, фрагменты допросов и судебных заседаний, весёлые эпизоды в моргах и на пресс-конференциях. Они говорили «вступить в огневой контакт», «работать по преступлению» и шутили. Словно персонажи комедийного фильма про Очень Крутых. («Не знаю, о чём он думал». — «Ничего. Будут тебя убивать, так всё узнаешь».) У них хорошо получалось развлекаться самим и развлекать зрителей, мешая профессиональный жаргон с философией.
У опера-бандита на скуле был шрам. Как будто ему пытались выколоть глаз, но неудачно. А у спокойного опера глаза — безжизненно-серые, то пустые, то не по-доброму сосредоточенные — иногда казались. Экранами двух маленьких телевизоров. И крутили совсем другое кино. Причём разное: в правом глазу-какая-то комковатая порнография, в левом — избиения и убийства, неразличимые детально из-за водопадов кровищи. И всё это, по-моему, не имело никакого отношения к тому. Что крутилось у самого опера в голове.
Две передачи ушло у меня на то, чтобы вглядеться, и времени без счёта — чтобы оставить попытки нащупать сюжет. Не в сюжете было дело. Даже не понимая, что происходит. Я чувствовал мощь и ужас происходящего. И, наверное, чувствовал именно потому, что не понимал. В этих глазах Порнография, Насилие, Кровища достигали таких космических масштабов. Не из-за размеров, а из-за того, что кроме них вообще ничего не было, и ты знал, что не было и не будет. Что само по себе становилось очень убедительной историей. Эпосом. Космологией. Чем-то таким.