Юрий Бондарев - Родственники
Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными, умоляющими глазами Эли.
После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не окликала, не останавливала его.
Потом он, замерзая, облокотился на парапет, стал упорно смотреть на враждебно покойную багровость воды, боясь взглянуть на Элю. Она замедлила шаги, приблизилась, совсем неслышно переводя дыхание, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь, как будто ее не было здесь.
С неотпускающей спазмой в горле он из-за поднятого воротника посмотрел, и Эля сразу почувствовала это — чуть-чуть дернулись брови, и она сказала шепотом:
— Ты только ничего не говори… И я не буду, если тебе не помешаю…
— Ты мне не мешаешь, — ответил он с усилием.
— Почему люди любят смотреть на воду? — тихо спросила она. — И еще на огонь… В детстве я любила, когда вечером топили голландку. Открывала дверцу и садилась к огню.
— Ты мне не мешаешь, — повторил он.
— Смотри, сколько чаек на Васильевском, — сказала она и заплакала, и Никита увидел, как она пальцем со страхом тронула прыгающие губы.
Тогда он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже все время помнила тот тленный холод материной щеки, и он почти судорожно обнял ее, прижал к себе родственно, словно хотел защитить от того, от чего не мог защитить себя.
— Этого не надо, — сказал он охрипшим голосом.
— Нет, нет… Я не плачу.
— Мы уже ничего не можем.
— Ну нет, нет, просто подумала… Не обращай внимания. Больше этого не будет. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала…
И, все не подымая глаз, осторожно положила ладонь ему на грудь, провела, потрогала его пуговицы, потом сказала так уверенно, точно они были знакомы не шесть месяцев, а шесть лет:
— Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше.
— Мы не можем ко мне.
— Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои все поймут.
— Я не знаю твоих.
— Они поймут, они должны понять, — сказала она.
— Нет. Они не знают меня.
— Тогда пойдем по набережной? — сказала она, но не тронулась с места и все гладила ладонью его пуговицы на груди успокаивающими движениями; он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей.
…Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, в котором учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе.
В тесноте близ механической кассы она стояла в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладошку, ждала мелочь — сдачу — и на остановках жалобно смотрела на двери. «Не опускайте, пожалуйста, копейки!» Но — видимо, к счастью, — мелочи ни у кого не было, и Никита из-за спин видел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные длинные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему.
На остановке против университета они сошли вместе.
— Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина.
Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; и не было того распаренного, потного, в соломенной шляпе мужчины, сипло кричавшего в трубку, эта кабина была свободна, — и Никита понял, что вызывали его.
Он вошел в кабину, густо надышанную после множества разговоров, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства. На том конце пространства несколько секунд молчали.
— Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите!
— Москва, Москва…
— Говорите…
— Эля…
— Да, да, кто это?
Ее голос вдруг приблизился, задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса снова приблизился и повторил:
— Кто это? Кто это?
— Здравствуй, Эля, — проговорил Никита и нахмурился, заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. — Это я. Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Мне повезло.
— Кто это? Никита? — обрадованно и близко вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: — Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва?
— Я звоню из Москвы.
Она испуганно спросила:
— Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал?
— Нет.
— Ну зачем же ты в Москве?
— Мне нужно, Эля.
— Хорошо, я не буду спрашивать. — Никита ощутил ее дыхание сквозь посторонний шелест. — Что ты делаешь сейчас?
— Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. И разговариваю с тобой. А что ты делаешь?
— Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю «Трех мушкетеров». И слушаю Эдит Пиаф. По радио…
— Значит, у тебя все хорошо?
Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству, которое он мгновенно почувствовал по ее молчанию. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это долгое молчание.
— Эля, ты меня слышишь?
— Да, Никита, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь?
— Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде.
— Когда?
— Не знаю. Но я скоро приеду. Видимо, через несколько дней. — И Никита незанятой рукой почесал нос. — Знаешь, это все-таки неплохо — лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И, знаешь, я рад, Эля, что в нашем двадцатом веке существует все-таки телефон.
— Вы говорите три минуты, — сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. — Заканчивайте.
— До свидания, Эля, — быстро сказал Никита. — Уже три минуты…
— До свидания, Никита! До свидания, Никита.
— До свидания, Эля. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». До свидания. Я скоро приеду. Скоро.
Он повесил трубку, вытер пот со лба.
После этого короткого разговора с Элей, выйдя из темноватого и гулкого телеграфа на улицу Горького, горячо овеянный парным воздухом раскаленного асфальта, зажмурясь от острого, высокого солнца, Никита вздохнул с чувством внезапного освобождения от чего-то.
На улице, широкой и людной, все в этот час было оживленно, шумно, все было по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; сверкающие стеклами газетные киоски, заваленные журналами; настежь открытые двери в глубине прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в граненые стаканы струями газированной воды; повсюду короткие платья, обнажающие загорелые ноги женщин, белый цвет одежды, потные лица, и везде духота и та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном.
Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо железных автоматов, возле которых четверо спортивных молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы с газированной водой; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и стеснительно отпила глоток, встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с какой-то нежностью видел, как она, не допив, захлебнулась и водой и смехом, скосив чуть раскосые монгольские брови на загорелого, как будто только с юга, молодого человека, передразнивающего ее; сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держа стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец.
— Оставь, Володька! — притворно сердясь, крикнула девушка. — Я захлебнусь. Ты будешь отвечать…
— Мечтаю о медали «За спасение утопающих», — ответил парень, улыбаясь.
Были ему приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий мимо витрин водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого бензина, веселая, солнечная испещренность тротуара, одежды; и весь этот разнообразный шум улицы властно вбирал в себя Никиту, растворяя его в своем ритме; и появилось ощущение, что это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было приятно думать, что все-таки скоро он уедет отсюда…