Кэндзабуро Оэ - Футбол 1860 года
— Ты действительно ужасно страдал, но теперь, когда все улажено, тебе, наверное, кажется незначительным до глупости то, что с тобой случилось, правда? — сказал товарищ, испытывая что-то вроде ревности к нежданной встрече бесконечно счастливого Такаси с таблетками в бутылочке.
— А разве не кажется случившееся незначительным до глупости, когда какое-то страдание устранено? — парировал Такаси. — Если после возвращения на родину и лечения в санатории ты выздоровеешь, разве не покажется тебе, что все это было незначительным до глупости?
— Только бы выздороветь! — воскликнул товарищ с надеждой. — Но если не выздоровлю, это «незначительное до глупости» ляжет тяжким бременем на всю мою жизнь.
— Что же все-таки происходит с твоей головой?
— Сам не пойму. Если выяснится и я справлюсь с этим, то начну, видимо, жалеть годы, потраченные впустую на эту незначительную до глупости штуку. Если же болезнь одолеет меня и превратится в бремя всей моей жизни, которое в конце концов уничтожит меня, тогда я, наверное, узнаю, что на самом деле со мной произошло. Конечно, для меня самого это уже не будет играть никакой роли. Человек, впавший в один из видов помешательства, не способен рассказать другим, что он постиг в своем до предела ограниченном мирке, — закончил он печально.
Такаси, казалось, проникся глубоким сочувствием к товарищу, но стремился как можно быстрее расстаться с ним. Товарищ понимал, что его мучения тронули сердце Такаси. Подошел автобус, Такаси сел в него и через окно протянул товарищу экземпляр брошюры, сказав, что это в благодарность за оплату лекарства, и отправился на другой конец огромного Американского континента. Товарищ да и я сам с тех пор не имели никаких известий о брате. Он, как и обещал, по-видимому, сразу же покинул труппу и отправился путешествовать в одиночестве.
В такси товарищ раскрыл брошюру, которую дал ему Такаси. Это был документальный очерк о движении за гражданские права. На первой странице он увидел фотографию негра, похожего на грубо вырезанную из дерева куклу, оттого что все лицо его вспухло, оплыло и черты было не разобрать; негра тащили белые в форменной одежде. Фотография была отвратительна тем, что в ней соседствовали комизм и трагизм, она демонстрировала неприкрытую, грубую силу и этим захватывала смотревшего на нее человека, словно зловещий призрак. Призрак невольно напоминал снова, что ты раздавлен тяжким гнетом непреходящего, безысходного страха. В мироощущении товарища призрак сразу же легко, как сливаются две капли воды, соединился с душевной мукой от неведения, что происходит с его головой. И он подумал, что Такаси оставил ему брошюру с такой фотографией не случайно, что он коснулся его сокровенных мыслей.
— Уже потом я обратил внимание, — рассказывал товарищ, — что помимо выхваченного сознательно фотоаппарат запечатлел бессознательно и нечто случайное, оказавшееся не в фокусе. Увидев этот памятный кадр, в котором граница между светом и тенью была смазана, я вспомнил, что, когда я подкрадывался к Така, он пил лимонный сок, внимательно рассматривая именно эту фотографию. Така, видимо, мучительно думал тогда действительно об очень тягостных вещах. Он был погружен в размышления совсем не о неприятностях с рецептом, о которых он так подробно рассказывал, а о чем-то более значительном. «Ты думаешь, Така человек, способный прийти в уныние от такого пустяка, как легкая венерическая болезнь?» Когда он меня спросил: «Сказать правду?» — меня это страшно потрясло, и, я думаю, правда Така и то, что я услышал от него, диаметрально противоположны. Но что же это было на самом деле?
Сидя осенним рассветом на дне ямы с собакой на коленях, я не знал, что представляло собой нечто, разраставшееся день ото дня в голове товарища и в конце концов приведшее его к шутовской смерти, так же как не знал, что представляло собой нечто в голове брата, к которому товарищ смог хотя бы прикоснуться.
Смерть внезапно оборвала нить, которая привела бы к пониманию. Существует нечто, которое не может быть передано оставшимся в живых. А у оставшихся в живых возникает подозрение, которое становится все неотступнее, что покойник предпочел смерть, возможно, из-за этого непередаваемого нечто. И хотя это нечто, истинное содержание которого неизвестно, часто приводит оставшихся в живых к месту трагедии, но и тогда ее свидетелям ясно лишь, что вело их необъяснимое. Если бы мой товарищ, вместо того чтобы повеситься, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, умер, например, через секунду после того, как прокричал что-то в телефонную трубку, может быть, это стало бы какой-то зацепкой. Конечно, если то, что он сделал — выкрасил голову, разделся догола и потом повесился, — представляло собой один из видов беззвучного крика. Но оставшиеся в живых этого крика все равно не услышат. Я не в силах развивать эту эфемерную зацепку. И все же из оставшихся в живых именно мне легче, чем кому-нибудь другому, понять покойного товарища. Мы были с ним неразлучны с первого курса университета. Находили даже, что мы похожи, как близнецы.
Если говорить о внешности, то действительно товарищ был похож на меня даже больше, чем Такаси. Брат на меня совсем не похож. Мне даже кажется, что нечто, поселившееся в голове покойного товарища, для меня доступнее, чем нечто в голове Такаси, блуждавшего по Америке. Осенним вечером 1945 года одного из двух моих братьев, бывших на фронте, того, который вернулся домой, избили до смерти в корейском поселке, прилепившемся, точно нарост, у выхода из долины, где расположена наша деревня, и мужчинами в доме остались мы с Такаси, и тогда я услышал, как больная мать говорила нашей младшей сестре: «Эти двое совсем дети, и внешне они еще не сформировались, но, я думаю, Мицусабуро вырастет некрасивым, а Такаси станет красавцем и будет жить в довольстве, окруженный любовью. Я прошу тебя, не разлучайся с Такаси, а когда вырастешь, он станет для тебя надежной опорой».
После смерти матери сестра с братом воспитывались в доме дяди — все случилось, как хотела мать, но сестра покончила с собой, так и не успев стать взрослой. У нее не было ярко выраженных симптомов кретинизма, как у моего ребенка, она была умственно отсталой, очень чувствительной к музыке, вернее, к каким-то определенным звукам, в общем, девушкой, которая, как и предвидела мать, не могла жить, не имея опоры…
Собака залаяла. Внешний мир оживает, охватив со всех сторон меня, сидящего на дне ямы. Правая ладонь, сложенная совком, скребет земляную стену, на колени уже упало несколько осколков кирпича, погребенных в слое глины, и собака, увертываясь от них, теснее прижимается к моей груди. А правая ладонь снова и снова скребет стену. Сверху заглядывает какой-то человек. Покрепче прижав собаку, я запрокидываю голову. Беспокойство собаки передается и мне, я испытываю настоящий животный страх. Утренние лучи мутны, как глаз, затянутый катарактой. Небо, которое на рассвете белело в вышине, сейчас потемнело и низко нависло. Если бы оба мои глаза видели, утренние лучи, возможно, богаче наполняли бы пейзаж (эта твердо усвоенная мысль, связанная с оптикой, часто посещает меня), но единственный оставшийся глаз огрубел и видит лишь обнаженное темное утро. Весь выпачканный, сидя в яме и оказавшись таким образом ниже уровня, на котором находится любой нормальный житель города, я ковыряю пальцами земляную стену. Меня мучат: снаружи — пронизывающий холод, изнутри — жгучий стыд. Заслоняя темное небо, темнее даже, чем само небо, загородив, точно падающая башня, отверстие ямы, вдруг появляется тень приземистого, широкоплечего человека. Он похож на вставшего в рост краба. Собака, по-моему, взбесилась. Я испытываю страх и стыд. Точно град, рассыпается по дну ямы звук, будто разлетелось на бесчисленные осколки стекло. Изо всех сил напрягаю единственный глаз, пытаясь рассмотреть лицо великана, сверху, словно бог, глядящего в яму; и от стыда растерянно, глупо улыбаюсь.
— Как зовут собаку? — спрашивает великан.
Он произносит совсем не те слова, которых: я боялся. Я спасен, вернувшись на почву будничности, и наконец, вздохнув с облегчением, успокаиваюсь. Этот человек, пожалуй, будет виновником скандала, который вот-вот разразится. Но это будет скандал, не выходящий за рамки будничности, а совсем не всепоглощающий скандал, которого секунду назад я боялся и стыдился. Не тот скандал, когда у человека, втянутого в него, от страха и стыда из каждой поры вылезает отвратительный жесткий волосок, как у пуделя, не тот скандал, когда, точно пружиной, отбрасывается все человеческое. Это будет интимный скандал, такой вспыхивает, когда застают с пожилой служанкой. И собака на моих коленях, почуяв, что ее защитник избежал опасности, связанной со странным нечто, притихла, как заяц.
— Что, выпили и свалились туда? — Мужчина похоронил мои действия на рассвете в убийственной будничности. — Утром туман-то был густой.