Павел Мухортов - Повести и рассказы
А Ядвига тела как будто не чувствовала, и голова гудела и горела как накаленный шар, раскачивающийся на весу и бьющийся в железообетонные стены, и в расширенных жилах упруго пульсировало, а она, разжав пальцы, распласталась на диване, всхлипывая, представляя свое истерзанное муками тело и представляя его, Шурика, как будто радующегося от ее беспомощности, подавленности, испуга. И снова перед ней возникли лживые, изменяющиеся глаза, и словно в каком–то злобном отчаянии она засмеялась, протяжно, глухо, как будто от ее смеха эти глаза должны были лопнуть, брызнув ядовитой зеленой, именно зеленой, как у гусеницы, жидкостью с вонючим запахом.
Она в беспамятстве смеялась уже громко, вызывающе с дьявольским рокотом и билась телом в истерике, судорожно клацая зубами, и если бы сейчас Алексей посмел прикоснуться к ней, она бы, не раздумывая, кинулась к нему с явным намерением задушить, растерзать, впиться ногтями в щеки и содрать с них кожу. Глаза ее пунцовели, щеки и подбородочек дергались.
И вдруг она закричала снова и, свалившись с дивана, каталась по голому, без паласа и ковровых дорожек полу, в кровь кусая тоненькие губы и разрывая на себе кофту, пока головой не ударилась о ножку стола, отчего загремела посуда, и это отрезвило ее. Она села на колени, тупо озираясь по сторонам, хрипло дыша, соображая, наяву ли с ней происходит, и убеждаясь, что, пожалуй, наяву, и потому, что на полу холодно — через шторы просачивался вязкий влажный воздух, — и потому, что кровоточат губы и лоб. Она закрывала, открывала глаза, хлопала кукольными, чудными ресницами, со стоном роняла на пышную грудь голову, затем поднимала ее и запрокидывала назад.
Неистовый ветер хлопнул звонко задребезжавшим окном о стену. Ядвига опять вздрогнула. С трудом приподнялась, сделала шаг и опустилась на диван.
Она лежала не шелохнувшись, испытывая смутное состояние дурманящего спокойствия похожее на спокойствие стылого на ветру сада, заваленного мокрыми листьями, и только бессвязная серия вспышек, движений людей, лиц, мелькание красок, чередующихся с фонтанами брызг от волн в шторм струились беспрерывным широким потоком в растревоженном сознании. И этот поток не сразу, постепенно, сперва едва уловимо, потом все отчетливее, стал сопровождаться поистине блаженной музыкой, возвышенной, невесомой. Звуки заполнили полуреальный мир, она даже удивилась их невообразимому ошеломляющему множеству, и еще она удивилась тому, что они были точь–в–точь похожи на те звуки, бесконечно далекие и между тем близкие, как будто она сама возродила их и сейчас, с облегчением отделяя, словно парила вслед за ними в искрящуюся пустоту, безмятежное пространство.
А Алексей, оперевшись жаркими ладонями на ледяные перила моста, за ночь набравшие сырости, склонил голову над дремотно ползущим без ряби водяным потоком; он содрогнулся от холода в эти предрассветные часы вовсе не думая о том, что через три часа отходит поезд, когда заняв удобную полку в купе, сняв туфли и пропотевшие носки, можно будет спокойно забыться под убаюкивающий перестук колес; выкинуть навсегда эту колдовскую ночь с умопомраченной Ядвигой, развернуть добротный журнал с цветными фотографиями и, читая, с каждой строкой, с каждой минутой отдаляться от неизбывной радости встречи с Ригой, и с жестокой непроходящей болью отдаляться от больной, с вымотанными нервами Ядвиги, запутавшейся в интригах, тешить себя надеждой, что в судьбе твоей до безынтересного просто и гладко; однако он содрогался от холода и от гнетущей мысли, что после его отъезда Ядвиге не жить более на этом свете. И еще ему было страшно, безвыходно страшно от того, что только здесь после этой ночи на квартире Ядвиги, после ее рассказа ему вдруг открылась чудовищная по правде тайна, что в поступках своих, в легкомыслии он давно уже далеко забрел в бесконечный тупик, из которого не видать ни зги, когда окружающие стены лжи обрекли его на каторжные мучения.
Он еще сомневался, опять страшился, но не горького осознания тайны правды, а того неизвестного, что подстерегало его после раскаяния, и он, пытаясь бодренько отделаться от назойливого голоса — голоса совести, словно старался утопить, потушить раскаленные мысли в этом потоке, но они неотвратимо, неизбежно, вновь и вновь, яростно раскручивались в бушующей памяти из сжатой спирали.
Страшно мне, честные люди! Как мне страшно, слы–ши–те! Как подло, гадко, мерзко я жил. В двадцать шесть лет пустота, в расцвете молодости — пустота… вакуум. Восемь невосполнимых лет /восемь!/ потеряны безвозвратно. Они впустую растрачены. Ради чего? Чего ради, скажите мне, люди?! Ведь не жил я, не жил, играл, да и только. Смешно? Играл вот однако. Я млел от удовольствия и был счастлив, что меня окружает безумный, блистающий мир, свободный, раскованный, где никогда нет забот, где безраздельно властвует вечный покой и праздник, где все так просто: без аляповатых фантазий, без обещаний и клятв, без привязанностей, где бесчестье выдается за честь, швыряется в дрянь святое понятие честности, и расчет царит сплошь и рядом.
О, ужас! Мы бездумно хамили, когда оплеванный и осмеянный нами же правдолюбец и моралист разумно пытался оттащить нас от края пропасти, куда мчались мы, дрались и рвались, отпихиваясь от заботливых предостережений, считая их стариковской ересью, чтобы в один момент ухнуть с диким воплем вниз и разбиться насмерть, но не телом — душой, чтобы вот так, глупо, никчемно покончить безумный бег в погоне за наслаждениями.
Мы красиво кутили в барах и ресторанах на выклянченные родительские или с легкого благословения отданные деньги, или на те, шальные, быстрые, добытые на фарцовке и дисках, мы кутили, и хмельными, ослиными физиономиями ворочали по сторонам в поисках таких же ослиных под зеркальными очками физиономий и ждали очередных наслаждений. По какому, спрашивается, праву, требовали мы от жизни ханских привелегий?
Мы погрязли в роскоши, зависти, злобе, в мелочной суете, став жертвой нашего времени без тревог и мучений. Нам жилось так вольготно, что лень и скептицизм сожрал на корню крохотные побеги благих намерений, которые бы каждого из нас, быть может, увековечили, приложи мы хоть часть стараний. Но мы продолжали безумный бег, переживая сопровождающие нас к падению пинки под названием «бум» в разных лицах и красках, по сущности выражавших игру ни во что с поклонением золотому тельцу.
Когда же нам справедливо был предъявлен жестокий расчет, то беспомощно заморгали, потом отчаянно завизжали, начали изворачиваться, приспосабливаться, ломаться, потому что оставаться теми стало невозможно. В самом деле, те, что были проворнее и хитрее, сменили свой устаревший маскарад и снова безбедно устроились, другие, менее набравшиеся гнили, вдруг растворились в безликой, серой, лицо к лицу, массе, третьи, разочаровавшиеся во всем, пытались унестись в мир иной: водка, ампула, шприц и резинка заменили им силу рук и энергию мысли, между тем как прозревшие, готовые дорого заплатить за заблуждение, встали в строй с теми немногими, у кого не погасла вера в человека, и кто упрямо карабкался к цели все это время.
А я?
К какому числу отношусь я, если во мне грызется вот это?
Но страшно мне было видеть этого Шурика. Словно не он стоял передо мной, а я — второй, или третий, потаенный, ликующий, скользкий и плачущий, радующийся и беззаботный, довольный, деловой, или сосредоточенный, или возмущенный, — а все одно — подлец, — выплыл на свет перед собой, забытым, перед своей забитой, задавленной совестью. Или эта жизнь моя гадкая, прошлая предстала в ту минуту ошарашивающе и неприглядно в своей бессовестной наготе?
Как страшна она, люди! Как запущенный ветхий дом с прогнившими балками, с осыпавшейся штукатуркой, с хлопающими ставнями, покосившимися карнизами и мертвыми комнатами, где по облезлому полу изгаляются гадюки…»
И он с тайным, захватывающим дыхание ужасом вспоминал, вспоминал пока бежал домой к Ядвиге, пока поднимался бегом по лестнице на седьмой этаж, пока будил ее, обессиленную, пока собирал необходимое женщины и ее дочери в одну спортивную сумку, вспоминал когда они втроем ехали в такси на вокзал, когда впопыхах забирал вещи из рук озлобленных приятелей и, ничего не объясняя, просил отдать ему все билеты, когда в купе усадил на колени дочь Ядвиги, и та с восхищением сказала маме: «У него такие глаза! Какие и не скажешь, но очень взрослые и добрые очень. Ты как–то лучше стала сегодня выглядеть. Ты ложись спать с ним, тебе, ведь тепло с ним, хорошо, правда?!: он вспоминал выход из тупика.
И когда поезд уже тронулся, и он, прислонившись лбом к пыльному, холодному стеклу в тамбуре, стоял ссутулившись и медленно вбирал в легкие ядовитый дым, казавшийся горьким (но смертельно горьким был жестокий расчет, предъявленный жизнью), тот единственный выход из тупика, в который завел сам себя и из которого неимоверно трудно — уж поверьте! — выбраться, вдруг засиял ослепительно мириадами искр в еще не счастливых, но успокоенных Ядвиги. Алексей стоял, курил, уже видел заветный путь, и слеза еле–еле ползла по загорелой с черной щетинкой щеке, а мимо медленно и величаво ползла береговая, закованная в бетон полоска, о которую также тяжело и медленно разбивались искрящиеся жемчужные волны Даугавы.