Николай Крыщук - Кругами рая
День еще не догорел, когда Алеша проснулся. Отца рядом не было. Мальчик быстро натянул шорты и выскочил во двор. Куры возились в загоне, значит, хозяева ушли спать. И на дороге пусто. Алешка побежал к морю. Малиновое солнце коснулось туч, и высоко над ним взошла прозрачная, еще не набравшая силы луна. До темноты оставалось совсем немного. Ночи здесь не приходят, а падают, как подстреленные.
Отца он увидел издалека. Напротив него стояла та, летающая женщина. Отец держал ее за ладони, подбрасывал их вверх и что-то быстро говорил. Так однажды подбрасывал он ладони Алеши, когда тот набрал в лесу волчьей ягоды и хотел ее съесть. Ягоды подпрыгивали и рассыпались, а отец, испугавшись, кричал. Сейчас он тоже кричал, а женщина, кажется, плакала.
О том, что отец обманул его и ушел на море один, Алешка уже почти не думал. Но когда тот успел познакомиться с этой женщиной так, чтобы подкидывать ее ладони и чтобы она при нем плакала? Или они были знакомы до этого и оба притворялись? Зачем? В это он поверить не мог.
Но что-то случилось. Вдруг вспомнилась фраза отца: «Это тебе не козявки трескать!» И еще слова старика на рынке в Ильичевске: «Не бери в голову, клади в карман». Чушь какая-то! Но вся она была из той веселой, беззаботной, понятной жизни, которая кончилась. В этой, новой, его дар проницательности никому был не нужен. Никто не ждал от него откровения. Его здесь вообще не ждали.
Неожиданно пошел дождь. Алеша даже не сразу сообразил, что это дождь. Тот подкрадывался издалека, и сначала он его услышал. Звук дождя был похож на звук горящей стерни. Алеша мгновенно вспомнил. Это было прошлым летом.
Огонь бежит дымной полосой, подбирает по дороге скелетики полевых мышей, оглаживает голубым пламенем шкурки кротов. Мошкара не успевает улететь и вспыхивает в воздухе фейерверком. Тучи палят.
Они с отцом бегут от огня, бросаются в маленькую речушку и быстро переплывают. Отжимают одежду и уходят, неся ее в руках. Огонь не пройдет через реку.
Земля покалывает и мнет их ступни. Идут как пьяные, стараясь угадать в сумраке место поровнее.
Завтра им уезжать. Ветер разбросал на светлом небе черные и лиловые облака. Видно уже помаргивающее окно сарайчика и маму в нем.
«Холодно!» – шепчет Алеша. – «А мы сейчас запьем с тобой эту жизнь горячим чаем!» – отвечает отец.
Да что же это? Беда! Почему они навсегда не остались жить в том сарайчике? Мама пекла бы им оладьи с яблоками, они бы пугали ее в окно, а потом вместе разжигали печь. В саду пахло черной смородиной, и в дом иногда забегали ежи. Теперь всё! У мамы уже наверняка подросли жабообразные люди. Он ей теперь вовсе ни к чему. Отец уйдет с этой женщиной, и он его никогда не увидит. Он вернется домой, превратится в оранжевую лягушку, будет смотреть на всех вертикальными глазами и молчать. Мама станет разбрасывать над его головой мотылей. И никогда больше не пойдет он в школу.
Нельзя сказать, что Алеша так уж полюбил школу и скучал по ней. Но почему-то именно при этой мысли он заплакал.
И тут Алеша заметил, что отец машет рукой. Ему машет. Он веселый, он кричит: «Эге-ге-гей!» И женщина тоже едва заметно поводит рукой, как будто разгоняет мошкару. Солнце в последний раз устало выплеснулось из-за туч. Хамса у баркаса шлепнула хвостом. Она была еще живая. Мальчик подхватил рыбешку и, забыв обо всем, пустился с откоса вниз. Женщины по краям улицы подметали зелеными вениками дворы, усыпанные пухом, и поднимали праздничную пыль.
2
Евдокия Анисимовна вышла из парикмахерской и не удержалась – едва заметно бросила взгляд на свое отражение в пыльной витрине.
Высокий мужчина с молодой сединой тоже последовал ее взгляду, потом посмотрел на Евдокию Анисимовну и улыбнулся. Она пошла быстрее обычного, как будто призыв «Все на сафари!», висевший поперек проспекта, относился прежде всего к ней.
Муж, если бы перехватил этот ее взгляд в витрину, непременно сказал что-нибудь вроде: «Не стреляй понапрасну глазками! Их у тебя всего два». Он всегда относился к ней немного как к боевой подруге.
Ну, теперь все, дружочек, все, Гриша, подумала она не без бодрого злорадства, отвоевались. Сколько у вас там звездочек на погонах, товарищ? Простите, но мне это ничего не говорит. Всю жизнь в оранжерее проработала. Одурела от живых запахов. Что?.. Ах, как меня зовут? Азалия.
Утро у нее прошло под знаком малодушия. Но это уж так вышло. Всё. В последний раз.
Проснулась она оттого, что вспомнила, как засыпала. Проснулась и подобрала внутрь губки, обычно поданные вперед, как для первого поцелуя.
Дуня знала, в людях впечатлительных это ее вечно свежее движение губ рождало легкое беспокойство. Мужчины начинали вести себя преувеличенно, принимать позы а-ля Ватто, всем хотелось говорить возвышенно и остро; один старичок, растерявшись, напел ей колыбельную из своего сталинского детства. Она догадывалась, что является причиной этого деликатного возбуждения, и зло стеснялась своего недостатка, доставшегося ей от отца-стеклодува.
Она встала и в рубашке бесцельно начала бродить по комнате. Перебрала платья в шкафу. Сиреневое, из какого-то суеверия, хранилось для девочки, которая так и не родилась. Земляника в нем отпечаталась. Она вспомнила землянику, земляничину эту, весь тот день, разобранный солнцем, и наклонившегося над ней парня в рыжей проволоке волос. Голубые, дымчатые глаза его хотелось развеять или протереть. Сейчас она любила этого рыжего. А тогда прогнала. Господи, да ни за что! Тоже еще, лесной орех!
Виски ломило, картины ее оказались вдруг все больны желтухой. Сон все же победил, она сдалась, снова легла в постель и принялась мечтать.
Дуня увидела со стороны свое молочное тело и золотые волосы, как у Венеры Боттичелли. Нащупала на животе шрам от аппендицита и вспомнила, как муж говорил, гладя его пальцами: «Заплаточка на шедевре». Целовал шрам, гладил и шептал: «Шедевр, Дуняша, дорог изъяном».
Как она млела тогда от этой его студенческой ласки, но… Но, но…
Ах, это «но, но, но»! Если подслушаешь в качестве соседа, допустим, просто отсутствие аргументов, каприз, упрямство – и больше ничего. Однако женщина иногда заключает в это троекратное «но» внушительный противовес очевидным, казалось бы, достоинствам и разным там выгодам ситуации. Оно способно выразить больше, чем речи прокуроров и адвокатов. Тем более что, будучи построено не на фактах и параграфах, не оставляет никакой надежды противоположной стороне блеснуть мастерством.
Мужчина сражен уже тем, что ум его оказался не у дел. Одни превращаются в мямлю, другие, напротив, в разъяренного зверя, но проигрывают оба. Спасение не в умении разгадать этот, что и говорить, не до конца очерченный довод, а в том, чтобы, не размышляя, согласиться с его полнотой. Но этот шаг дается не многим. Мешают амбиции, подозрительность и странная уверенность, что изъясняться лучше словами. Этот-то последний козырь женщина и выбивает из рук. А вербально парализованный мужчина ни на что уже особенно рассчитывать не может.
Итак, она видела себя сейчас юной Венерой, а не женщиной в возрасте, как про нее сказал за глаза один подседельник. «Прыщавый супермен! – прошипела она, вспомнив переданную ей по дружбе реплику. – Мрачный ублюдок! Ошибка гинеколога! Пустить под гору с завязанными глазами!»
Наказание, при крепких выражениях, получилось так себе. Она пробормотала: «Господи, к чему эта гуманность, если уж берешься?» И тут же заставила, бедного, добывать пальцами, в которые с утра вселился Гилельс, бумажный червонец из январского льда.
От этих нервных фантазий у нее заныла лодыжка. Однако сейчас ей хотелось плыть, воспарять, завинтиться пыльным столбом над водой, срывать с прохожих платки и шляпы и смотреть в сторонке на собственные превращения.
Гриша, смеясь, называл ее фантазии плохой литературой. Но она всегда тайно любила плохую литературу, и плохую живопись, и плохую музыку; с хорошими ей, напротив, бывало скучно. Любовь, да и смерть всегда кого-то оскорбляют. У них нет времени на глубокомыслие, даже на прическу. Они вульгарны, слишком красивы, вызывающе некрасивы. А то – сплошное общее место, как романс, трюмо или письма из деревни. Зато в них каждый может найти свою историю. Нарисуйте-ка свободу или несчастье мелкой кистью!
Сквозь стену она услышала, как муж сказал: «Емели правят…» Потом еще раз, громко, с бешенством даже (всегда удивлялась, откуда в нем берется этот полковой голос): «Еме-ли! Пра-вят!»
Ему часто, особенно после употребления, снились сложные сны. Как-то он даже сказал, что в снах проживает лучшую часть жизни. Этого Евдокия Анисимовна, которой сны снились редко и по большей части страшные, понять не могла и к снам мужа ревновала. Когда-то он рассказывал их ей, она до сих пор многие помнит.
«Сколько еще предстоит забыть, боже мой, – подумала она. – Надо успеть. Конечно, слова “пробежаться по росе” к ней уже не относятся. Но и осенью, и в беретике бывают ведь радости не хуже».