Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»[46]. Его только-только выпустили из «Бельвю»[47]. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.
— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».
— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.
* * *
Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост»[48]. Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:
— Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
— Вы уверены, что у него были деньги?
— Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!
Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:
— Какая красота!
Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.
Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта[49]. Он говорил об Уильяме Блейке[50] в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела[51] о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса[52] и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.
Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского[53] фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик»[54] и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
— Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
— эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
— Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не может закончить фразу.
— Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
В устах Гумбольдта «инженю» было плохим словом. Начитавшись психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму. Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность, агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким, насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном «бьюике», Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей — комплекс Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности всемирно-исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру, который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее. Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
— Но в Америку, — говорил он, — эта гегелевская личность скорее всего придет слева. Родившись в каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как Гарри Гудини[55] или Чарли Ситрин.
— При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:
— Вы поосторожнее с Ситрином. Я знаю девушек вашего склада. Они слишком привязываются к мужчинам. А Чарли — настоящий дьявол.