Франсуа Каванна - Русачки
Теперешняя война не играет по правилам.
* * *Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?
Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше — дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, — видны одни ели.
Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны? Организация Тодт{13}? Поди знай… Любой немец — в мундире; кто без мундира, — не немец, есть хотя бы точка отсчета… Да мне плевать, слишком устал, все тело ноет, холодно, голодно, спать хочется, воняю. Приливы свежего воздуха и лесной хвои дают мне почувствовать, до какой степени я воняю. Остальные тоже не очень свеженькие. Сброд продрогших дегенератов — вот то зрелище, которое мы являем этим холеным сынам избранной расы.
Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним — руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:
— Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, — спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?
Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, — он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь — чего только не увидишь!
Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец — в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.
— Vierhundertzweiundneunzig! — пролаял немец.
— Четыреста девяносто два! — поддакнул бельгиец.
Можно подумать, что они играют в морру{14}.
— Gut! — сказал немец, весь из себя довольный.
Похлопывает бельгийца по плечу и уходит.
Мы обступаем бельгийца.
— Так это мы здесь будем жить?
— Заставят нас лес рубить, что ли?
— Что здесь за департамент, в общем, хочу сказать, вроде как наша Нормандия или Овернь, или, в общем, это деревня? Как называется?
Бельгиец возносит руки к небу.
— Не все сразу, пожалуйста, ладно? Это не лагерь, чтобы жить, это лагерь для сортировки, так вот. Вас распределят по фабрикам будущих работодателей, не так ли? Область, где мы находимся, — это Берлин.
Берлин? Вот тебе на! Совсем я не так его себе представлял. Спрашиваем:
— Так Берлин же — город?
— Мы находимся в ближайшем пригороде. Называется Лихтерфельде[2].
— А жрать? Когда мы жрать будем?
— А спать?
— А срать? Эй, бельгиец, я уже три дня не срал!
Бельгиец не торопится отвечать.
— Сначала и прежде всего вы пройдете медицинский осмотр и административный контроль. Вот и сестра идет.
Сестра? Ах, медсестру он имеет в виду. Подваливает высокая рыжая бабенция с лошадиной мордой, кофточка в тонкую белую с голубым полоску, с крахмальным воротничком до ушей, как мой дедушка на свадебной фотографии, на голове белая штуковина, типа монахини, скорее монахиня, чем светская медсестра. Бельгиец выстраивает нас в две шеренги, лицом к лицу на сей раз. Лошадиная морда проходит между шеренгами, обращается к парню справа: «Krank?», — бельгиец переводит: «Болен?», — парень говорит: «То есть…», — бельгиец переводит: «Nix krank», — лошадиная морда тогда делает: «Gut!», — и поворачивается к тому, что слева: «Krank?»… И так до конца двух шеренг.
Рядом со мной стоял один парень из Ножана, по фамилии Сабатье, в течение всего переезда он почти подыхал. Голова у него кружилась, он стонал, думал, что подхватил страшный грипп. Стоит он тут, бледненький, пошатываясь, едва на ногах держится, мы с Лашезом его поддерживаем. Когда бельгиец спросил его: «Болен?», — он пробормотал: «Что?», — ничего не соображая. Говорю лошадиной морде: «Товарищ болен. Очень болен!» Она говорит: «Krank?», — и потом что-то бельгийцу, очень быстро, и пошла. Бельгиец говорит: «Его будут очень хорошо лечить, у немцев отличные врачи». И вот они уже оба исчезли.
В конце концов мы получили и миску супа, и местечко, чтобы прилечь на дощатом настиле, и тонюсенькое одеяло. Вытягиваюсь, — здесь также жестко, как и на полу вагона, но еще неудобней из-за щелей между досками.
Закручиваюсь калачиком, не снимая одежды, даже плаща, в одеяло, только нос торчит, прилаживаюсь бедром, чтобы вместить между двумя досками свою дурацкую берцовую кость, которая торчит и от которой так больно; оба моих соседа, справа и слева, хорошо вклинились, я в них, они в меня, ругаются, кончай, сука, дрыгаться! Закончил, нашел, втиснул кость, закрыл глаза, сжимаю веки изо всех сил, мне холодно, чертовски, особенно ногам, значит, снег будет, если холод в ногах, холод везде, говорит мама, но мне плевать, спать, черт побери, спать бы! Чувствую, что сон наступает, я отключаюсь…
Вот сволочи!
— Los! Los! Aufstehen! Los!
Какая-то неласковая лапища меня трясет, срывает с меня одеяло. Смотрю обалдело, как толстая сарделька, перевязанная железяками и амуницией, прогибает дощатый пол всей тяжестью своих семимильных сапог, тряся других скорчившихся и срывая по ходу дела с них одеяла, справа и слева, вопя свои «Los!» и «Aufstehen!», вот-вот кишки лопнут.
Не могли бы вы поделиться с нашими дорогими читателями еженедельника «Наш пострел» своими первыми впечатлениями, уважаемый мудозвон, герой Службы Обязательной Трудовой повинности? — «С большим удовольствием, господин журналист. Германия — серая, сочащаяся губка. Немец — разинутая орущая пасть». — «Спасибо!» — «Не за что!»
А сейчас он, что, спятил, что ли? Чего они еще хотят от нас, эти методичные мудила, лощеные победители сраных войн? Бельгиец мелкой рысцой трусит за Гнусной рожей.
— Ну-ка вставать, так вот! Вставать пора, ну-ка!
— Черт побери, и прилегли-то минут пять назад! Набрался он, гнида, что ли?
— Послушайте, так вот, не говорите такие слова, а то при мне еще ничего, но те-то ведь были в оккупации во Франции, так вот, конечно, первые слова, которые узнаешь на чужом языке, грязные, не так ли, но потом они просят меня перевести, а они-то уж сами поняли, так вот, естественно, если я им не говорю точно такую же гадость, как вы, меня ведь тоже накажут, так вот, очень неприятно для всех, не так ли?
— Ну и что? Пожар, что ли?
— Война окончена? Все по домам?
Бельгиец вещает:
— Нужно пятьсот человек немедленно, прямо сейчас, а вас как раз пятьсот в лагере, так вот, вы едете, не так ли? Хорошо, что был ваш завоз, а то бы не справились.
Весь из себя довольный, что справился!
И вот мы снова выплюнуты в эту злостную ночь, окруженные прожекторами с синим камуфляжем, топчем, продрогшие, сухой песок лесной поляны. Подваливает целая пачка разнообразных мундиров, воинственные сапоги, подрагивающие пуза. (Гордые эти Тарзаны после тридцатника таскают перед собой пузища, будто из телячьего студня, и складки спасательными кругами. Обильная дикая кожа придает всему этому зверскую мужественность.) Над мужавой четверкой движется единая стайка сверхнаглых фуражек с высокой тульей, — словно блины подпрыгивают на сковородке. Все это «Четырнадцатое июля» берет курс на нашу плачевную ватагу. Среди военачальников один штатский, но все-таки он в сапогах, доходящих до колен, в которые заправлены хорошо отутюженные брючины двубортного костюма важного мужчины. Выбрит он выше висков, — уши, как крылья, — оставлен лишь небольшой, как у зубной щетки, клок волос совсем наверху, с пробором, прочерченным по линейке, в самой середке. Вид у него был бы менее глупый, если бы он просто обрил себе наголо череп. Они как будто нарочно стараются выглядеть как можно паршивей. Должна быть красивой форма, не человек. Человек — что-то вроде деревянной болванки, безликой, жесткой, дубовой, мужественной. Мужественной, черт побери! Только об этом они и думают, о своей мужественности! Не для того, чтобы ею воспользоваться, а чтобы показывать.