Николай Нароков - Могу!
— Мама всегда и ото всего ждет дурного!
Это была правда: Елизавета Николаевна от каждого шага жизни ждала чего-нибудь дурного и не верила в хорошее. Даже в пустяках она была такой. Если с утра была ясная, солнечная погода, она недоверчиво смотрела на небо, поджимала губы и, заранее огорчась, говорила:
— Да, конечно, погода прекрасная, но… надолго ли? Того и жди, что и ветер задует, и дождь пойдет.
Если же с утра шел дождь, а Юлия Сергеевна беспечно замечала, что он скоро перестанет, Елизавета Николаевна недоверчиво качала головой и безнадежно махала рукой:
— Нет уж! Коли зарядил, то на весь день!..
Она ждала дурного от всего и боялась всего. Особенно боялась, что Юлия Сергеевна моложе своего мужа: ей было только 34 года, а Георгию Васильевичу 45. Эту разницу она преувеличивала («Чуть ли не на 15 лет старше!» — говорила она себе) и видела в ней что-то страшное, даже угрожающее и боялась ее еще заранее, перед свадьбой, десять лет назад. Но тогда Георгий Васильевич был не только здоров, но и жизнерадостен, всем интересовался, глаза у него всегда блестели, а поэтому он казался почти юношей, и разница в годах ни в чем не ощущалась. Но лет через 5–7 после свадьбы он почему-то начал слабеть: терял силы, стал ходить слегка сгорбившись, перестал заразительно смеяться и разучился беспричинно радоваться. По-прежнему был нежным и ласковым, но заметно становился тихим, задумчивым и ушедшим в себя. Удар же совсем доконал его. Однако он не жаловался, а только подшучивал над собой:
— Меня теперь и кошка с ног свалит, и ребенок задушит!
Жили в своем доме, который Георгий Васильевич построил после свадьбы. Юлия Сергеевна очень любила этот дом, а Елизавета Николаевна тревожно оглядывалась по сторонам и пугала:
— Нехорошо, что уж больно глухо здесь… И людей-то почти не видать, а дом от дома чуть ли не на версту!
— То-то и хорошо, мама! — уверяла ее Юлия Сергеевна.
Дом стоял на тихой окраинной улице, засаженной старыми деревьями: кленами и дубами. На ней жили состоятельные люди, и дома, действительно, стояли далеко друг от друга, прячась за кустами и деревьями.
Дом Потоковых стоял не по фронту, а в глубине участка, закрытый от улицы рядами молодых елей. Комнат в доме было излишне много: ведь жило только трое. Постоянной прислуги не держали, т. к. Елизавета Николаевна не хотела, чтобы в доме жил посторонний человек. Обед готовили сами хозяйки, а для уборки по утрам приходила уборщица. Спальни, как принято, были наверху, но когда Георгий Васильевич заболел, одну из спален устроили внизу, а наверху была только Елизавета Николаевна, и была еще одна комната, которую Юлия Сергеевна называла так: «Моя одиночка».
— Мне ведь иногда хочется побыть одной… Вот я и прихожу туда!
Жили очень ровно и спокойно. Знакомых было много, но близкими они считали одного только Табурина и отчасти Виктора. Елизавете Николаевне не о чем было тревожиться, но она боялась именно того, что никакое новое несчастье не приходит к ним. Вспоминала Поликрата и, поджимая губы, думала: «Это нехорошо! Это не к добру!»
Она боялась краха конторы, автомобильной катастрофы, повторного удара у Георгия Васильевича. Но больше всего боялась того, что Юлия Сергеевна в кого-нибудь влюбится. «Георгий Васильевич уж не муж и, конечно, никогда мужем больше не будет! — рассуждала она. — А Юля еще молода, она еще любить хочет!» И подозрительно всматривалась в Виктора. Сжимала лицо в скорбной гримасе и пугала себя: «Быть беде! Ох, быть беде!»
Она писала о своих страхах старшей дочери, Вере, которая жила с мужем недалеко, в Канзас-Сити. Но Вера Сергеевна хорошо знала мать, а поэтому не придавала значения ее страхам, а отвечала шутками: «Желаю Юле интересного поклонника! Без поклонников скучно, мамочка!» Одно время Елизавета Николаевна начала было делиться своими опасениями с Табуриным, но побоялась того, что тот все поймет по-своему, т. е. не так, как понимает она, а поэтому не будет ей сочувствовать, а будет «разводить свои ереси!».
Она хоть и ценила Табурина, но косилась на него за многое и особенно за то, что у него «чересчур неразборчивые знакомства». А знакомства у него, действительно, были несколько необычайны, как необычайна была и его манера сходиться с людьми. С кем бы ни свели его обстоятельства, он через 5 минут начинал чувствовать себя с новым человеком близко и дружественно: хлопал по плечу, приглашал «на дринк» и начинал называть уменьшительным именем: американцев — Джо или Майкл, а русских — Шура или Гриша. Он не боялся людей, был к ним доверчив, не сторонился их и открыто тянулся к ним. По-английски он говорил отвратительно, но это его не останавливало, и он везде говорил так громко, весело и дружественно, что продавцы в лавках, в которых он покупал, шоферы автобусов, в которых он ездил, и бармены в барах, в которые он захаживал, легко запоминали его и, видя во второй или в третий раз, широко улыбались и с удовольствием хлопали его по плечу:
— О, Борис! Ну, как дела, Борис?
Виктор уверял, что если бы судьба свела Табурина с самим президентом, он ничуть не смутился бы:
— О, Айк! Алло, Айк! Много слышал о вас и очень рад нашему знакомству!.. Выпьем по дринку?
И эта его манера подкупала людей, они отвечали ему так же непринужденно и дружественно.
Знакомства у него были самые разнообразные: работник на газолиновой станции и сосед врач, танцовщица из подозрительного кабаре и пастор местной церкви, веселый молодой студент и пожилая учительница из школы. И все они по его мнению были очень хорошие люди, хотя его характеристики иной раз были неожиданны: «Хороший парень, но жулик и пройдоха!» или — «Прекрасный человек! Сволочь перворазрядная, но с большими достоинствами!»
Эта неразборчивость в знакомствах коробила Елизавету Николаевну, и она много раз выговаривала ему за это. Но еще больше коробили ее «ереси» Табурина. Когда он начинал высказывать их, она неизменно всплескивала руками и прерывала его:
— Бог знает, что вы говорите, Борис Михайлович! Замолчите!
Однажды она укоризненно говорила на свою любимую тему о современной испорченности нравов, а Табурин не только не поддержал ее, но и начал возражать:
— А для меня, Елизавета Николаевна, испорченный человек во сто крат милее неиспорченного! Он ведь больше похож на живого человека, чем ходячее совершенство в штанах или в юбке… Все эти добродетельные существа такие тусклые и дохлые, что молоко от них киснет. А испорченные и независимы, и оригинальны. Возьмите вы, например, Лору, которая в кабачке танцует… Уж на что испорчена! До конца! Про нее такое говорят, будто она даже…
— Ах, нет, нет! — затыкала уши Елизавета Николаевна. — Увольте меня от подробностей!
В другой раз заговорили об одном знакомом, которого все хвалили за то, что называется «твердостью взглядов». Но Табурин осудил эту твердость.
— Я таких людей боюсь! — заявил он. — Колоссально боюсь! Они думают, будто познали истину, а поэтому ненавидят всех инакомыслящих. Пример? Коммунисты! Уж такие у них твердые взгляды, такие твердые, что каждого, кто с ними хоть в одной букве не согласен, они либо в концлагерь ссылают, либо просто расстреливают. Вот и этот ваш… Как его? Он тоже познал истину, и дайте ему только силу и власть, так он всех, которые не по его думают, порасстреляет. Вот увидите: колоссально порасстреляет! Нет, всех тех, которые познали истину, я за решетку сажал бы: они общественно опасны!
— Ну, как можно такое говорить! Ну, что вы! — опять возмутилась Елизавета Николаевна.
Особенно же возмутила и даже потрясла ее одна «ересь» Табурина, которую он высказал сравнительно недавно. Елизавета Николаевна опять заговорила об испорченности нравов, о легкости разводов и о частой смене мужей и жен.
— Ну, на что это похоже! — негодовала она. — Разврат это и больше ничего!
Табурин, конечно, начал протестовать и уверять, что никакого разврата он не видит, а находит, что все это вполне естественно, потому что вызывается природой человека.
— Замолчите, замолчите! — не в шутку рассердилась Елизавета Николаевна. — Вы подумайте только, что вы говорите!..
— Что я говорю? Я правду говорю! — конечно, не мог остановиться Табурин, сразу же закусив удила. — Вы вот не перебивайте меня и дайте мне договорить, а то вы всегда не даете мне слова сказать, всегда перебиваете!.. — нетерпеливо заерзал он в кресле. — А я вам свою правоту как дважды два докажу! Чем спорить, вы лучше установите мне и себе: к какой биологической или зоологической группе принадлежит человек? Он — позвоночный, млекопитающий, всеядный и все прочее такое, но… моногамен он или полигамен по своей природе? Именно так: по своей природе, а не почему-либо другому! «Вот в чем вопрос!» — грозно посмотрел он. — Что мы видим в царстве животных? Мы видим в этом мире разнообразие, единого закона нет. Видим однобрачие, т. е. таких животных или птиц, которые живут семейными парами, и пока они живут в паре, адюльтеров у них не бывает. Но видим и полиандрию, и полигамию, т. е. многомужие и многоженство: на стадо волков — одна волчица, но на стадо кур — один петух. Не перебивайте! Дайте мне хоть слово сказать, — яростно замахал он руками, хотя ни Елизавета Николаевна, ни Юлия Сергеевна и не думали перебивать его. — Вы не перебивайте, а лучше разъясните мне: к какой из этих категорий биологически относится человек? Био-логичес-ки! — грозно подчеркнул он. — Я знаю, к какой категории его относят моралисты и законодатели, Тартюфы и философы, но к какой категории относят его биологи, я не знаю. Биологи молчат!