Леонид Жуховицкий - Лягушка в сметане
На один из спектаклей пришел драматург. И хоть к балету он имел отношение весьма косвенное, за кулисами возник легкий мандраж: Мигунов был известен взрывным темпераментом и странностью манер. Но все вышло в лучшем виде: он пришел в восторг он Алевтины, кинулся на кулисы и, хватая ее за плечи, кричал, что она талантище, «звезда», что завтра билеты у спекулянтов будут по червонцу, что ни у нас, ни в Европе сейчас наверняка ничего подобного нет. Подошедший постановщик от смущения усомнился насчет Европы — Мигунов заорал на него, что тот поставил гениальную вещь, но сам ни хрена в ней не понял. Мэтр, сам привыкший орать, слегка опешил, но против того, что поставил гениальную вещь, протестовать не стал.
Мигунов на своей машине довез Алевтину до дому, всю дорогу говорил не переставая, у подъезда стал целовать ей руки и с воплем «Нет, не могу так отпустить!» — колени. Ей было приятно, страшновато и совершенно не понятно, как реагировать. К счастью, было уже поздно и темно.
Мигунов принялся ходить на все ее спектакли и вообще стал так называемым «другом театра»: носил цветы, притаскивал за кулисы водку и шампанское, пригонял критиков, которые, ошеломленные его натиском, писали хвалебные рецензии — словом, сделался человеком полезным и дирекции, и труппе. Если бы Алевтина не стала его любовницей, она бы выглядела не только неблагодарной хамкой, но и предательницей интересов родного коллектива.
Впрочем, это все равно бы произошло. Как-то впоследствии Мигунов сказал ей с удивлением, что, кажется, женщины никогда ему не отказывали — с чего бы это? А она, за что-то обиженная, отрезала, что ничего странного тут не видит: просто его монологи так непрерывны, что бабе просто некуда вставить слово «нет».
Он был типичный деспот. После репетиций она мчалась к нему, а он работал и велел молчать, пока не кончит сцену, или, наоборот, запихивал в машину и весь день таскал за собой, то в издательство, то в ресторан, то к кому-то за город. Иногда приходилось по часу ждать его в машине. Как-то решила надуться, но он просто не заметил ее оттопыренных губ.
Так длилось месяца два, а потом быстро пошло на убыль, потому что Мигунов увлекся студенткой-латиноамериканкой, написавшей ему письмо с просьбой объяснить смысл жизни. Студентка была юна, черноволоса и плохо говорила по-русски, в силу чего оказалась идеальной слушательницей. Мигунов изумленно объяснял Алевтине:
— Шоколадная! Представляешь — с ног до головы шоколадная!
Тем не менее отношения у них сохранились вполне дружеские, еще несколько лет они сталкивались в разных компаниях, он отвозил ее домой или к себе, попить чаю и поговорить о жизни. Если же вдруг возникало желание, он брал Алевтину так же естественно и почти машинально, как брал с тарелки бутерброд.
И как прежде случайно сталкивались, так теперь случайно не виделись лет двенадцать, а то и больше.
Алевтина сбегала на рынок за мясом и зеленью. Знаменитый драматург мог есть что угодно, но от вкусного размякал и добрел.
Он опоздал минут на сорок, прямо в дверях взял ее за затылок, повернул лицом к свету, внимательно посмотрел и поставил диагноз:
— Молодец. Держишься. Лучше, чем я.
Только потом поцеловались.
Он тоже держался неплохо: седой, высокий, худощавый, грубоватое, типично мужское лицо. Но был хмур и матерился чаще, чем прежде.
Сколько же ему? Пятьдесят семь? Пятьдесят восемь? День его рождения Алевтина помнила до сих пор, а вот возраст забыла.
Прошли на кухню. Алевтина занялась мясом, а он сидел в кресле и жаловался на жизнь.
— Сил нет, — говорил он, — обрыдло. Перестройка — прекрасная вещь, я всю жизнь на нее работал, но в этом — вот в том, что сейчас, — участвовать не могу. Не хочу! Ты видишь, что творится? Холуи, лизоблюды, мразь, проститутки — и вот теперь они вспоминают, как страдали при застое. А стукачи — эти все сплошь патриоты, радетели за державу…
У Алевтины давно стояла начатая бутылка «Кубанской». Утром, сразу после звонка, она перелила водку в маленький, грамм на триста, графинчик, мелко накрошила лимонной цедры, разболтала — авось за полдня настоится. Настоялось вполне. Получилось нечто домашнее, уютное, припрятанное для избранного гостя — по нашим временам, напиток богов. Они чокнулись, выпили за все хорошее, похрустели солеными огурчиками. Мясо получилось здорово, по мясу Алевтина была специалист. Но Мигунов все не мог вылезти из своей угрюмости, все хаял бестолковую эпоху, дебильных либералов, которые надеются, что Запад за хорошее поведение подбросит нам колбасы, и вонючих патриотов, которые брызжут слюной про исконные традиции, а самим только и нужен жирный оклад да казенная дача. Себя тоже ругал — за лень и безволие.
При таком настроении подступиться к нему со своими делами было невозможно.
— Ну чего ты, — мягко возразила Алевтина, — ведь сейчас, по сути, твое время. Сколько тебя раньше зажимали? А теперь…
— Ну что, что теперь?
— В двух театрах идешь.
Он посмотрел на нее, в глазах была мука.
— За полгода я не написал ни строчки. Вообще ничего. Заседаю, по ящику треплюсь, интервью всякие. Но — ни единой строчки!
— А помнишь, когда мы познакомились, — сказала она, — ты как раз новую пьесу писал, через год она в шести странах пошла…
— Ну и что? — хмуро прервал он.
— А что говорил тогда, помнишь?
— А что я говорил?
— Да то же самое. Что не пишется, что бездарен, что пора профессию менять…
Брови его полезли вверх.
— Я так говорил?
— Ну конечно! Это твое обычное настроение. Пойми — обычное. Наверное, ты так себя готовишь к работе. У нас ведь каждый по-своему с ума сходит. Помнишь нашу приму? Народная, вся в медяшках. Так вот она, если не получалось, по щекам себя лупила и кофе лишала.
Мигунов с сомнением наморщился:
— Ты думаешь?
— А ты вспомни, — сказала она, — вспомни. Было такое время, чтобы ты себя хвалил?
Он задумчиво выпятил нижнюю губу:
— Черт его знает… Может, ты и права — просто период такой?
— Да, конечно! — подхватила Алевтина.
То ли от ее уверенного тона, то ли от водочки под мясо Мигунов немного успокоился. Алевтина стала мыть посуду, он ушел в комнату. Войдя, Алевтина увидела, что он лежит на кровати скинув ботинки и заложив руки за голову.
— Устал, — объяснил он, — даже не устал, а так, завертелся. Какое-то беличье колесо. Надо иногда выпадать. Вот сейчас выпал, и вроде ничего. Живу. Даже на человека похож… Такая, понимаешь, свистопляска — даже задуматься некогда.
— Может, поспать хочешь? — предложила она. — Давай постелю, ложись. Варька раньше двенадцати не придет.
— Поспать, может, не поспать, а просто… Она быстро разобрала постель, он скинул брюки и, не снимая рубашки, лег под одеяло, в той же позе, руки за головой. Потом сказал:
— Ложись рядом. Просто полежим, поговорим.
Алевтина забежала в ванную, сбросила тряпки и надела «парадную» комбинашку, слегка удивляясь собственной исполнительности. Словно и годы не прошли — он приказывал, она выполняла. Вовсе не потому, что от него сейчас так много зависело, — нет. Просто он был талантливый, сильный, состоявшийся мужик и его хозяйские интонации она воспринимала естественно, как когда-то в училище требования педагога, а в театре команды режиссера или балетмейстера.
— Просто полежим, — предупредил Мигунов, когда она подошла, но при этом махнул ладонью снизу вверх, и комбинашка, покорясь указанию, полетела в кресло. Зачем раздеваться, чтобы просто полежать, было не ясно, но спрашивать Алевтина не стала: он так хочет. Хозяин чертов!
Он подвинулся и вытянул руку, подставив ей под голову плечо. После чего стал размышлять вслух задумчиво и неторопливо, словно только что к нему в постель не забралась голая баба:
— Вот ты говоришь — мое время. К сожалению, уже не мое. Ты знаешь, я не дурак, не трус, когда надо, умею драться. Раньше меня давили сверху, зато я точно знал, что делать: я лупил кулаками в этот проклятый потолок. А теперь потолка нет. Всю жизнь мечтал его пробить — а без него, оказывается, труднее… Вот почему я не пишу, знаешь?
— Нет, — поощрила она.
— Я ведь писал, начал пьесу. И неплохо начал. Сюжет, характеры — все на месте, материала навалом. Ты ведь знаешь, у меня отец прошел лагеря. Вот я пытался осмыслить эпоху, Сталина. А в это время какой-то мальчишка, сопляк, написал про него водевиль, да еще в стихах. И все, закрыл тему. Я пошел посмотрел. Хохочет народ! Пьеса как пьеса, до меня ему еще тянуться и тянуться. А вот время сейчас — его. Что толку осмыслять то, что уже оборжали?
— Но ведь…
— Да знаю, — оборвал он. — Все знаю. Я умней, я глубже, я талантливей. Ну и что? Ощущение такое, что все, что я напишу, сейчас просто никому не нужно. Здорово напишу — а все равно будет не нужно. Да и сам я… Живу. А вот зачем живу — понятия не имею.