Аарон Аппельфельд - Катерина
В просветах между дождями я срывала яблоко или грушу, усаживалась под деревом, и сердце мое обращалось к памяти о матери. Если нет поблизости родной души, человек предается воспоминаниям о мертвых. Жизнь матери моей была полна горечи, и смерть словно усилила эту горечь. Не раз молилась я о даровании ей покоя, но даже в лучшем из миров она была погружена в свои беды. Смерть вовсе не освобождает нас от сведения земных счетов. И все, что мы натворили, вся грязь и бессмыслица тянутся за нами в вечность.
По ночам я спала на гумне или в заброшенном амбаре. К сырости я была привычна с детства. Кто родился в деревне, тот знает, что жизнь там — отнюдь не праздник.
Я не плакала и никого не винила, но возле часовен я задерживалась и молилась. У этих невысоких неказистых часовен научилась я молиться. Тяжело смирить гордыню и пасть на колени, но когда ты оставляешь свой дом, и во всем мире нет у тебя прибежища, колени сами подламываются. В этих нищих церквушках человек учится милосердию. Там, на паперти, не раз протягивали мне кусок пирога или сыра, даже монету получила я из рук одного крестьянина. Но бывало и по-другому. Случалось мне видеть бабу, что едва выйдя из церкви, набрасывалась в порыве ярости на свою скотину, словно это не тварь бессловесная, а закоренелый преступник.
Ночью я пришла в Страсов, город, где была всего одна улица и шумная железнодорожная станция. Мария много рассказывала мне про город, но выглядел он совсем иначе, чем я представляла себе. Людской поток протискивался через входные двери, поезда приходили и уходили, на платформе крепкие парни грузили мешки с пшеницей.
— Не позволяй им распускать руки, — предупреждала меня Мария.
Позднее, когда станция опустела, и поезда уже не ходили, и буфет закрылся, — из темных углов вынырнули нищие и пьяницы.
— Ты кто? — обратился ко мне один из пьянчуг. С перепугу я онемела. — Из какой ты деревни? — продолжал он расспрашивать. Я ему сказала.
— Идем к нам. Скоро мы кофе приготовим…
Так я познакомилась с ночным миром железнодорожного вокзала. Мне было шестнадцать лет, и все называли меня «девчонкой». В этом слове не было нежности. Если человек не вносил свою долю, его вышвыривали даже из этого темного и холодного угла.
На следующий день я уже работала в ресторане судомойкой. Тот, кто родился в деревне, привык к унижениям. Мать меня била, и отец не щадил. Хозяин ресторана был не лучше их. Вечером, прежде чем расплатиться, он щупал мою грудь. По ночам множество рук тянулось ко мне. Было холодно и темно. Моя убогая одежда источала острый запах сырости, дурной этот запах прочно пристал ко мне.
— Тело — не святыня, ничего с тобой не случится, — назидательно произнес один из пьянчуг и запустил свою руку глубоко под мою одежду…
Осень, оказывается, холодна и в городе. Если бы у меня была каморка, я бы туда убежала. Человек без жилья — что ничейный щенок, всяк норовит его обидеть. Выхода у меня не было: я была с ними, отдавала им, что могла, но и от них кое-что получала. Я отдавала заработанные копейки, а они подносили мне стопку водки, чашку кофе. Я знала, что водка подавляет страх, мать моя никогда не пила вне дома, но в пасмурные зимние дни, сидя в одиночестве, она напивалась. Когда она пьянела, в лице ее проступало что-то из далекой юности. Она принималась рассказывать о своей родной деревне, о пирушках и праздниках. Я очень любила эти редкие часы, но на следующее утро она вставала желчная и сердитая, нагоняя на меня жуткий страх.
На вокзале Страсова я научилась выпивать стопку единым духом, а после того, как опрокинешь их две-три, — не чувствуешь ни страха, ни боли, и даже от приставаний получаешь удовольствие. По правде, ничто тебя уже не заботит, ты сидишь, прислонившись к стене, и поешь, закрыв глаза.
Однажды ночью, когда я вместе с пьяницами укрывалась от холода, явилась мне мать — встревоженная, негодующая.
— Как ты здесь очутилась? — спросила я глупо.
— Ты еще спрашиваешь! — ответила она гневно.
Я хотела броситься на колени и просить прощения, но она исчезла — со стремительностью человека, не считающегося с мнением окружающих, как и при жизни, кипя от возмущения.
Наутро я рассказала про свой сон одной из товарок-пьянчужек. Она небрежным взмахом руки отвела его:
— Не слушай ее. И моя мать мучила меня во сне. Я никому не верю, даже мертвым. Все только того и хотят, чтобы использовать тебя. Я ни за что не вернусь в деревню, мне на тело свое наплевать. Всякий, кто хочет спать со мной, — пусть спит, ведь вдвоем теплее.
Так, в полной безысходности, текли дни. Из ресторана меня почему-то выгнали. Теперь у меня не было ни гроша, ни полушки. И я крала все, что под руку попадется. Не раз меня ловили, и не однажды били, но я не плакла, не молила о пощаде, только, бывало, глаза крепко зажмурю.
Все обещания, которые давали мне молодые парни, оказались ложью. Всю осень они мяли мою плоть, но с приходом холодов — исчезли, бросив меня с больными и стариками. Старики знали, что это — их конец и, свернувшись калачиком, они ждали его в молчании. Говорят, что смерть от холода вовсе не тяжела, но я сама видела, как корчились в страданиях обмороженные люди, дико вопя от боли. Но кто прислушается к ним на людном вокзале? Каждому — своя дорога. В ту зиму я проклинала отца за то, что не дал мне ни копейки, чтобы я могла выжить.
Но и тьма не беспросветна, как это порою кажется. Как-то, когда я стояла, брошенная всеми, посреди шумного вокзала, подошла ко мне невысокая женщина и спросила просто:
— Хочешь работать у меня?
Я не знаю, как выглядит ангел Божий, но голос этой женщины прозвучал, как глас с высот небесных. Вблизи я заметила: ее лицо, обрамленное платком, вовсе не было мягким и нежным. Какая-то суровость застыла в ее глазах. Я не люблю низкорослых, они всегда вызывают у меня непонятное беспокойство и чувство вины. «Ты должна полюбить того, кто дает тебе в стужу крышу над головой», — сказала я себе и пошла за нею следом.
— Откуда ты? — спросила она. Я ей рассказала.
— А евреев ты когда-нибудь видела?
— Случалось, — ответила я с улыбкой.
— Я еврейка. Ты боишься?
— Нет.
— Прежде всего тебе нужно выкупаться…
Уже много месяцев тело мое не знало воды. Одежда моя пропиталась запахами плесени, водки, табака. Человек настолько привыкает к грязи, что перестает замечать ее.
Теперь, когда я стояла голая, страх охватил меня, дрожь пробежала по всему телу. Казалось мне: отовсюду набежали евреи, окружили меня, и одно обличье у всех — тощий человек с обнаженным мечом в руке. Я упала на колени и перекрестилась. Не иначе, как грехи мои достигли небес, и теперь мне придется держать ответ за них.
В ту ночь мне вспомнились евреи, ходившие по нашей деревне от двора ко двору, мелькающие между деревьями, либо стоящие у своих наспех сколоченных прилавков, — сущие дьяволы, говорящие черти. Вспомнила я и крестьян, что грозили им плетью. Теперь же мне почему-то мерещилось, что в евреях есть какая-то легкость — они перепрыгивают через заборы и препятствия, словно силы земного притяжения на них не действуют. «Вам их не победить, — слышу я смех Марии, — ведь чертям этим не больно». А крестьяне все продолжали стегать их плетьми, и Мария смеялась во весь голос, и смех ее пропадал в свисте плетей…
И тут я проснулась.
Глава четвертая
«Я у евреев», — произнесла я, не сознавая, что говорю. Мою промокшую, истрепавшуюся одежду сожгла я той же ночью, а платье, что дала мне хозяйка (оно пришлось как раз впору), было чистым и не имело никаких запахов — это почему-то возбудило во мне подозрения, что оно принадлежало кому-то из умерших евреев.
Хозяйка дома, видимо, заметила мою тревогу. Она открыла двери и показала мне квартиру — три комнаты, небольшие, темноватые, столовая и две спальни.
— А ты когда-нибудь видела евреев? — спросила она снова.
— Они приезжали к нам в деревню, продавали свои товары…
Работа была простой, но справляться с ней мне было нелегко. Отец и мать приучили меня к труду, но не к тщательности. А здесь я должна была с необычайной тщательностью относиться к любой посуде.
Хозяин, человек высокого роста, всегда погруженный в себя, сидел во главе стола и, благословив трапезу, не произносил больше ни единого слова. Религиозность евреев, надо сказать, весьма сдержанна. Хозяйка меня не баловала. Она старательно учила меня тому, что дозволено и что запрещено. «Кошерность» — так называют они разделение между молочным и мясным. Соблюдение правил кошерности сопровождается у них постоянным беспокойством, словно речь идет не о кухонной посуде и пище, а о чем-то, связанном с глубоким чувством. Долгие годы пыталась я проникнуть в суть этого беспокойства.
Не будь за окном зимней стужи, я бы сбежала. Даже свобода без счастья — все-таки свобода, а здесь — одна тоска. Но кинув взгляд за окно, я видела: крыши завалены снегом, почти замерло движение на улицах, в лавки никто не заходит. Не было у меня мужества броситься в этот холод.