Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Впрочем, меня больше всего поразил факт, который приводит Чуковский. Назвав болезненного и хилого Мандельштама вдруг «сильным, красивым и стройным», Чуковский пишет, как ветреной осенью в Куоккале они с друзьями вышли на пустынный пляж и не успели оглянуться, как Осип, молча сбросив одежду, кинулся в воду и быстро поплыл по направлению к Кронштадту… Чуковский бросился за теплой курткой (его дом был в двух шагах), но пловец, выбравшись на берег, стал вдруг «бегать по пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал долго и оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело»…
Невероятно для «цыпленка», для «тепличного» юноши – не так ли?
Но если истинно талантливая поэзия удивляет, то почему не может быть удивительным и сам поэт?..
18. ПОЭТ И «СОЛОМИНКА» (Адрес второй: Каменностровский пр., 24а)
Лучшие прозаики – это поэты. Кто гениальнее всех написал об этом проспекте – гранитной метафоре Петербурга? Конечно, Мандельштам! Он ведь и себя называл «человеком Каменноостровского проспекта» – одной из «самых легких и безответственных улиц Петербурга». Проспект этот, по его словам, «легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове»… Трамваи ходили тогда по проспекту и развивали «неслыханную скорость»… А про квартиру на Каменноостровском скажет непонятно: время в ней, напишет, раскалывалось «на династии и столетия»… Может, мать имел в виду, на которой в семье еле держалась дружба детей и которая умерла в 1916-м именно в этой квартире. А может – грозный год двух революций, заставший его как раз здесь…
Известно точно: в 1916-м Мандельштам жил в доме №24а по Каменноостровскому проспекту. В стареньком, уютном домике, где во дворе сохранился какой–то доисторический фонтан. А окна – тоже ориентир – выходили на проспект–красавец. И если за окнами квартиры царила поэзия Каменноостровского, то в самой квартире поэта жила, увы, презренная проза.
«Отец – не в духе. Он всегда не в духе, – пишет об отце Осипа Георгий Иванов. – Мрачная… квартира. Обеды в грозном молчании… страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава… Слезы матери – что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь – убьет… Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло. Худой, смуглый, некрасивый подросток[72], отделавшись наконец от томительного чаепития, читает у себя в комнате “Критику чистого разума”. Подходит к окну. На пустом Каменноостровском – фонари. Как просторно там… в мире, в пространстве… “Осип, ложись спать. Опять отец рассердится”. – “Ах, сейчас, мама”»…
Если мама жива – значит, мир поэта еще не расколот. Она умрет от инсульта. Умрет, пишут, «узнав о неверности мужа» в Петропавловской больнице не приходя в сознание. Телеграмму о смерти братья Осип и Александр получат от отца в Коктебеле – оба успеют только на похороны. «В светлом храме иудеи // Хоронили мать мою», – напишет Осип. «Со смертью матери начался распад семьи… – скажет младший брат, Евгений. – Особенно сильно поразила она наиболее реактивного из нас – Осипа». Нина Бальмонт-Бруни вспоминала позже, что недружные сами по себе братья так любили мать, что когда порой нуждались в деньгах, то посылали друг другу телеграммы: «Именем покойной матери, пришли сто». И Осип Эмильевич говорил: «Никогда не было отказов, но зато мы этим и не злоупотребляли».
Впрочем, до этого еще далеко. Пока же на Каменноостровском еще целы венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками, а поэт спит в теплой, со слегка, правда, ослабнувшей сеткой, кровати и выдумывает герб семьи. «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие… Ничего не осталось». Так, какие-то вечные крики в памяти: «Сажа, сажа!», когда начинала вдруг коптить керосиновая лампа. «Всплескивали руками, останавливались, нюхали воздух… Немедленно распахивались маленькие форточки, и в них стрелял шампанским мороз, торопливо прохватывая всю комнату… эфиром простуды, сулемой воспаления легких. “Туда нельзя – там форточка”, – шептала мать… Но и в замочную скважину врывался он – запрещенный холод, – чудный гость дифтеритных пространств…»
Так, видимо, было во всех квартирах семьи: и на Загородном (Загородный, 14) – в 1913-м, и на Ивановской (Социалистическая, 16) – куда перебрались на следующий год. Так было везде. И ничего не осталось. Даже запахов. «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь, – напишет потом Мандельштам. – О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда». Для него исчезнувший запах – родной. Так будет пахнуть, наверное, и от свитера, который Осип как последнюю ценность отдаст через два десятилетия умирающему отцу в свой последний приезд уже не в Петроград – в Ленинград…
Может, по контрасту с вечной прозой его жилищ он и станет поэтом – выпустит в апреле 1913 года первый стихотворный сборник «Камень». Тридцать страниц всего! Выпустит за свой счет и, кстати, сначала назвать хотел сборник «Раковина»[73]. А первым комплиментом стали слова хозяина типографии на Моховой, Мансфельда. Поэт запомнит на всю жизнь, что тот, пожав ему руку, сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше».
Пять рецензий получил сборник – и все блестящие. А вот Москва, «присвоившая» поэта, напротив, на «Камень» посмотрела как-то криво. Во всяком случае, Брюсов, законодатель литературных мод, сборника не оценил. В то время у Брюсова нечаянно оказался Г.Иванов. «На письменном столе в его кабинете, – вспоминал потом, – лежали две кипы новых стихотворных сборников… Брюсов объяснил: “Вот об этом – кипа поменьше – я буду писать… Об остальных не стоит”. В ворохе остальных лежал только что вышедший “Камень” Мандельштама. – “Как? Вы о «Камне» не будете писать?” – Презрительный жест. “Не стоит – эпигон”…» «Он ненавидит его, – заметит Ахматова о Брюсове. – Ненавидит за то, что Мандельштам – ангел, а сам он только литератор!..» Она же, несмотря на мизерный тираж «Камня», скажет: «Мандельштам, конечно, – наш первый поэт». Скажет, кажется, Адамовичу. Но может – кто же это знает? – повторит эту мысль и в комнатке Осипа, которую он снимет в ноябре 1913 года у какого-то офицера в 1-м Кадетском корпусе (Съездовская линия, 1) и куда они с Гумилевым однажды заедут по-приятельски. «Рассеян утренник тяжелый, // На босу ногу день прошел; // А во дворе военной школы // Играют мальчики в футбол», – прочтет он им как раз здесь написанное стихотворение и, подведя к окну, кивнет на мальчишек-кадетов, беспечно гоняющих мяч во дворе. «Футбол, – важно отметит потом Ахматова, – тогда это была новинка…» «Новинка», разумеется, для нее; сам Осип, как помним, еще десять лет назад пинал мяч с тенишевцами. Зато Ахматова, едва ли не первая, уже тогда, зорко высмотрит в нем великого поэта. «Сидит человек десять-двенадцать, читают стихи, – рассказывала после одного из заседаний “Цеха поэтов”, – то хорошие, то заурядные, внимание рассеивается, и вдруг будто какой-то лебедь взлетает над всеми – читает Осип Эмильевич!..»
«Цыпленок», «петух» – так, помните, звали его. Теперь вот – «лебедь». В 1916-м даже изобретательная на слова Цветаева и та запишет: он был «похож на… птенца, выпавшего из гнезда». И только друг поэта Георгий Иванов сравнит его с… Пушкиным: «Был похож. Это находили многие, но открыла… моя старуха-горничная. Как все горничные, швейцары и посторонние поэзии… она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время». И однажды, когда Иванов принес домой (Рождественская, 16) портрет Пушкина и укрепил его над столом, старуха, покачав головой, сказала: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштампта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!..» Нет, портрета друга он, конечно, не вешал, но дружбой с ним «бравировал», и обоим нравилось почему-то «вызывать толки» [74].
Видимо, вместе друзья бывали и в Саперном переулке, почти единственном цветаевском месте города. Я бы даже сказал – «дважды цветаевском», хотя по–настоящему она была в Петербурге всего раз. Не считать же какой-то детской поездки и уже предсмертного возвращения ее в СССР, когда она с сыном прямо с ленинградского причала кинулась на вокзал – в Москву, на гибель. Помните, в предыдущей главе я писал, что Мандельштам и Цветаева встретятся в квартире будущего убийцы. Так вот, это случилось в доме на Саперном (Саперныйпер., 10, кв. 5). В этом доме до революции жили Бердяев и Ремизов, а в квартире №5 обитал «самый петербургский петербуржец», поэт, друг Есенина и будущий убийца председателя Петроградской ЧК Урицкого Леонид Каннегисер[75]. Мне, к слову сказать, лет восемь назад удалось попасть в эту просторную, сдвоенную, квартиру на третьем этаже – с гигантским камином, уцелевшим до наших дней, огромными залами, эркерами на две стороны. Вот в ней-то в декабре 1915 года и был устроен вечер, на который попала Марина Цветаева.