Элис Сиболд - Счастливая
Тогда мы с мамой были одни, как и в то лето, когда мне исполнилось пятнадцать. Я подыскивала себе другую работу. В дневнике у меня сохранилось много записей о собеседованиях в обувных магазинах, о заявлениях, поданных в отделы канцелярских товаров, но в разгар лета вакансий почти не было. Мама пыталась сбросить вес. Я решила составить ей компанию. Мы смотрели фитнес-программу популярного актера Ричарда Симмонса, энтузиаста аэробики, и даже купили велотренажер. В памяти у меня осталась знаменитая Скардейльская диета:[11] с утра до вечера мы давились небольшими порциями говядины и курицы. «На эту диету никаких денег не хватит», — сетовала мама. Никогда в жизни мы не поглощали столько мяса.
Как бы то ни было, я начала сбрасывать вес. С утра пораньше я усаживалась перед телевизором и смотрела, как тучные дамы плачут вместе с Симмонсом; таким способом в студии нагнеталось что-то вроде слезного поля. Я тоже нет-нет да и пускала слезу. Не потому что считала себя такой же толстой, как женщины на экране, а потому что в точности знала, какими уродинами они себя ощущают. Хотя моя фигура не вызывала насмешек прохожих, а живот не мешал рассматривать шнурки туфель, я чувствовала полное единение с гостьями Симмонса. Это были отверженные представительницы рода человеческого, которые никому не причинили зла.
Потому я и плакала. И без конца крутила педали. Мое тело было мне ненавистно. Благодаря этой ненависти я сбросила пятнадцать фунтов.
Как-то в конце лета, после возвращения отца из Испании, мы втроем занимались садовыми работами на заднем дворе. Мне велели сесть на маленький трактор-косилку и подстричь траву. И тут разразился типичный сиболдовский скандал. «Не хочу», «не буду» и так далее. С какой стати Мэри умотала в Вашингтон, а потом поедет в Сирию? Отец назвал меня неблагодарной. И пошло-поехало. Все, как водится, стали друг на друга орать, и вдруг я разрыдалась. Да так, что не могла остановиться. Побежала наверх, к себе в комнату. Все мои попытки унять слезы оказались тщетными. Я плакала до изнеможения, до иссушения, отчего глаза и веки подернулись мелкой сеткой лопнувших сосудов.
Я не любила вспоминать тот случай; просто мне не удавалось разом вычеркнуть из памяти изнасилование и судебный процесс.
Все лето мы с Лайлой переписывались. Она тоже сидела на диете. Наши письма больше напоминали страницы из дневников: длинные, задумчивые пассажи, написанные не столько для того, чтобы пообщаться, сколько для того, чтобы порассуждать о себе. Нам, девятнадцатилетним, застрявшим дома с родителями, было душно и тоскливо. В этих сумбурных письмах мы рассказывали друг другу истории своей жизни. Рассказывали о своем отношении к окружающим, от родственников до мальчиков из класса. Не помню, писала ли я ей подробно о судебном процессе. Если даже писала, то в ее ответах это никак не отразилось. В начале лета мне пришла от нее открытка с поздравлениями. Больше ничего. Те события исчезли с нашего горизонта.
Да и почти для всех других эта тема была закрыта. Процесс, казалось, стал надежной, тяжелой дверью, за которой осталось прошлое. Все, кто раньше входил со мной в эту дверь, бродил по коридорам или оглядывал комнаты, теперь с радостью унесли ноги. Дверь захлопнулась. Помню, мама совершенно справедливо сказала, что за год я пережила смерть и новое рождение. Из жертвы стала победительницей. Теперь у меня под ногами была новая площадка, и я могла взять старт по своему усмотрению.
Я, Лайла и Сью по переписке строили планы на новый учебный год. Лайла собиралась привезти с собой крошечного котенка от их домашней кошки. Мы с мамой вступили в сговор: если я буду усиленно скакать на диване, который она терпеть не могла, то мы, может быть, убедим отца, когда он вернется из Испании, что эту рухлядь нужно увезти ко мне на съемную квартиру. Я скооперировалась со Сью, которая жила неподалеку, и мы взяли напрокат грузовичок. Мама на радостях накупила мне с собой ворох новой одежды по моей новой фигуре. Этот год должен был стать поворотным. Как я говорила, «теперь буду жить нормальной жизнью».
Той осенью Мэри-Элис уехала в Лондон по студенческому обмену. И другие наши девчонки — тоже. Тэсс была в отпуске. Нельзя сказать, что я сильно скучала. У меня была задушевная подруга — Лайла. Мы стали неразлучны и строили безумные планы. Ни у одной не было постоянного парня. Я играла роль опытной наставницы при неискушенной девушке. За лето я сшила нам однотипные юбки, и мы носили их не снимая с чем-нибудь черным.
Кен Чайлдс в отсутствие Кейси, тоже уехавшего в Лондон, ходил как в воду опущенный, и мы стали водить компанию с ним. Мне он нравился, а главное — он уже знал обо мне. Мы втроем ходили на танцы в студенческие клубы и на тусовки студентов художественного цикла. Теперь я решила стать юристом. Людям нравилось слушать о таких честолюбивых помыслах, и я трепалась о них направо и налево. Под влиянием Тэсс у меня возникло желание посетить Ирландию; об этом я тоже любила поговорить. Я ходила на чтения поэзии и прозы; не пропускала ни одного фуршета. В университете выбрала поэтический спецкурс Хейдена Каррута и еще один спецкурс, который читал Раймонд Карвер — ему, по всей видимости, Тэсс поручила меня опекать.
Как-то я столкнулась на улице с Марией Флорес. В начале лета я отправила ей ликующее письмо о судебном процессе. Написала, что в зале суда ощущала рядом с собой ее присутствие, и выразила надежду, что это принесет ей хоть какое-то утешение. Ее ответ, честно говоря, показался мне слишком приземленным: «У меня на ноге металлическая шина. Колено зажило, и я могу ходить, но с палочкой, так как поврежден нерв. Суицидные наклонности уменьшились, но, честно говоря, не прошли». Она также выразила опасение, что из-за палочки ей будет неловко встречаться с людьми, и покаялась, что не завершила работу куратора в общежитии. Письмо завершалось цитатой из арабского поэта Халиля Джибрана:[12] «Все мы узники, но у одних камеры с окнами, а у других — без».
До меня это дошло только через многие годы, но если у одной из нас и было окно, то, конечно, у Марии.
— Я еще легко отделалась, — сказала я, помню, Лайле. — А она вечно будет жить под гнетом того насилия.
На танцах я влюбилась. Это был Стив Шерман — они с Лайлой были на одном потоке по математике. Мы сходили с ним в кино и надрались в баре, после чего я рассказала ему о себе всю правду. Помню, он оказался на высоте: выразил потрясение и ужас, потом от души посочувствовал и стал утешать. Нашел подходящие слова. Уверил меня, что я красавица, проводил и поцеловал в щечку. По-моему, ему нравилось меня опекать. К Рождеству он стал своим человеком в нашей квартире.
Между тем моя мама тоже переживала подъем. Она пробовала новые лекарства: элавил и ксанакс, плюс биоритмическую терапию, о чем раньше и не помышляла. Да и групповая терапия, похоже, была уже не за горами. «Ты меня вдохновляешь, дочка! — писала она. — Раз уж ты сумела пройти через все и выкарабкаться, думаю, что и эта большая девочка тоже сможет».
Мне удалось достичь некоей положительной базовой отметки; мир открывался передо мной заново.
Я сотрудничала с литературным журналом «Ревью», и на выпускном курсе меня избрали редактором. Мало этого: английское отделение выдвинуло меня на Глэскокский конкурс поэзии, который ежегодно проходил в колледже «Маунт-Холиок».
Много лет назад моя мать бежала из «Маунт-Холиок», где ей предложили аспирантуру. Она вспоминает, что ей это показалось смертным приговором. Все ее подруги повыходили замуж, а она, синий чулок, видела впереди только царство «монашек и лесбиянок».
Поэтому я поехала на конкурс с намерением победить ради мамы и со сцены заклеймить изнасилование. Победить у меня не вышло. Заняла только второе место. Я читала «Заключение» При чтении этой гневной исповеди меня буквально трясло. Диана Вакоски,[13] заседавшая в жюри, отвела меня в сторону и сказала, что поэзия не чурается таких тем, как изнасилование, но они не приносят ни наград, ни читательского успеха.
Мы с Лайлой обожали высмеивать дурацкие фильмы, и вскоре после моего возвращения с конкурса решили посмотреть «Первую кровь», с Сильвестром Сталлоне. Фильм крутили в дешевой киношке недалеко от нашего дома. Следя за карикатурным сюжетом, мы давились от хохота и отчаянно фыркали; глаза затуманились от слез, дыхание застревало в горле. Надумай кто-нибудь из публики пожаловаться билетеру, нас бы выставили за дверь, да только в этом обшарпанном зале, кроме нас двоих, не было ни души.
— Моя Рэмбо, твоя Джейн, — била себя в грудь Лайла.
— Моя хорошо мускул, твоя девочка мускул.
— Р-р-р.
— Ти-хи.
Перед самым концом фильма кто-то довольно громко откашлялся. Лайла и я замерли, но продолжали смотреть на экран.
— Я-то думала, мы тут одни, — шепнула мне Лайла.