Улья Нова - Лазалки
Артем говорил, а мы стояли, не двигаясь, не улыбаясь, медленно осознавая. Потом он всхлипнул, отвернулся, побрел к машине, неуклюже забрался на заднее сиденье и уселся на самую середину, держась руками за подголовники кресел. Такси пыхнуло и тронулось. Мама Артема быстро шла следом. Ее кофта сползла с плеч, упала на асфальт и осталась там лежать. Она шла, превратившись в руку, которая машет на прощание. Она бежала, касаясь капота медленно ускользающей машины, выпустив голубя, размазывая слезы по щекам, морщась от горечи, которую пока не знала, как уместить внутри.
А мы стояли, растерянно наблюдая, как такси увозит Артема. Потом очнулись. Сорвались. И побежали, превратившись в руки, размахивая вослед. Сначала молча, стесняясь друг друга. Потом, забыв обо всем на свете, мы кричали, чтобы он поскорее возвращался. Когда такси выезжало на шоссе, он обернулся и тоже превратился в руку. Сквозь заднее стекло он что-то шептал каждому из нас, дрожащими, кривящимися губами, отдаляясь по шоссе, становясь мальчиком из «Волги», уезжающим далеко-далеко. Несмотря на новый костюмчик, синий галстук и ровный пробор, мы все еще имели право грубо кричать ему, делать загребающее движение, чтобы он подошел, и судорожно махать изо всех сил на прощание. Отец увозил его с собой, навстречу новым улицам и лицам. В неизвестный, далекий город Варшаву, куда надо лететь на самолете, разрезая крылом облака, как сливочное масло. Мы смотрели вослед с завистью, с восхищением, уже скучая. Никто не заметил, как его мама, подобрав с земли бордовую кофту, уткнувшись в нее лицом, съежившись, стала почти прозрачной и ускользнула в подъезд. Я махала Артему правой рукой. Было неудобно делать все правой, но я боялась пошевелить пальцами и нечаянно снова выпустить наружу птенца боли, который таился на месте перелома, под гипсом. Мы еще некоторое время махали на опустевшем шоссе. Славка-шпана, чтобы что-нибудь сказать и как-то справиться с тишиной, вспомнил, как совсем недавно Артем нашел серебряный шарик в старых дворах, возле баскетбольной площадки, на которой зимой заливают каток. Да, и потом он бегал, разыскивал каждого из нас, разжимал ладонь, показывал находку, выслушивая восторженные восклицания, вроде «Зыко!» и «Ух-ты!». Это было летом, еще до болезни деда, до неудавшегося кувырка, красных капсул и перелома. Мы долго стояли на пустом шоссе, скрывая друг от друга голубей, которые разрастаются в горле и раздирают острыми коготками все внутри. Потом, когда мы маялись во дворе, Славка-шпана, раскачивая хромую Светкину лазалку, громко выкрикнул в небо, не обращаясь ни к кому особенно, не в силах молчать: «Сморите, все подтверждается! Артем нашел шарик. Значит, теперь у него будет лазалка, своя собственная лестница в небо. Как и сказала Светка. Он побежит выше и выше, чтобы там, за облаками, превратиться в того, кем захочет быть сам. Он-то превратится в кого захочет. В этой Вашраве или как ее там. А что теперь делать нам? Старик исчез. Шариков больше нет. Мы ничего не нашли. Все лазалки выросли. Что же теперь делать? В кого теперь превращаться нам?»
Деда, не засыпай! Ты кое-что обещал. Мы шли за молоком, через старые дворы под горьковатой, пыльной листвой ясеней и тополей. Мы пели, маршировали в ногу, перешагивали через ограды цветников и черные полосы-тени, отбрасываемые лазалками, футбольными воротами, ветками, сушилками для белья. Я слушала вполуха, искала шарик на тропинках, в траве, на вытоптанных площадках, в песочницах, среди окурков, возле гаражей. Ты сказал, что точное прошлое хранится в черном ридикюле из крокодиловой кожи. Все твои бывшие адреса и даты пойманы, как крошечные черные бабочки с красными горошинами на крыльях, и записаны на квитанциях, свидетельствах, копиях документов, на пожелтевших, обтрепанных по краям выписках. Все твои важные дни выведены черной тушью, пробиты печатью, свернуты в четыре раза, разложены по конвертам, заколоты скрепками. Они прекрасно умещаются в двух отделениях ридикюля, обшитых прохладным, серо-лиловым шелком. Среди них затесались какие-то случайные открытки, забытые значки, инструкции по эксплуатации газовой плиты, квитанции о покупке старого холодильника, обломанная фотография незнакомой девочки, несколько писем с перепутанными петлями букв. А еще ты сказал, что всякое неточное, ускользающее прошлое, то самое, которое тянулось между двумя датами, то, которое почти невозможно поймать, хранится в старом военном чемодане, набитом до отказа, спрятанном где-то на антресолях. Ты обещал как-нибудь мне его показать, помнишь?
Деда, не спи! Тут и там что-то полупрозрачное вьется по комнате, мелькает над шифоньером, над телевизором, мечется перед окном, осыпая все вокруг серо-сиреневой пудрой. У нас завелась моль. Марина однажды сказала, что в моль превращаются тихие печальные слова тетушек с застывшими, мрачными лицами и ворчливых старух с авоськами, которые ни с того ни с сего приближаются, обнимают и зачем-то начинают успокаивать. Они делают это тихо, с опущенными уголками губ, всхлипывая и тяжело вздыхая, чтобы нагнать тоску. Их похлопывание по плечу, утешающее покачивание головами, скорбные утверждения, что, может быть, все обойдется, повисают между небом и землей, пропитываются серой дымкой пасмурного дня, сырым сквозняком лестничных пролетов, свистом ветра в губные гармошки входных дверей, воем одинокой собаки, приближающейся сиреной «скорой помощи».
Первая моль вылетела из телефонной трубки, после того, как кто-то напевно причитал и гнусаво советовал бабушке: «Что поделать, держись, милая». Эти тихие, заунывные слова повисли в прихожей, пропитались белым тальком, запахом ваксы, серым порошком из просроченных ампул. Они метнулись к шифоньеру, сверкнули на фоне наполовину задвинутых зеленоватых штор. И часто возникали тут и там, пока окончательно не превратились в моль.
Вторая моль была тягостным вздохом, который нечаянно вырвался из сжатых чуть сильнее, чем нужно, морщинистых, карминных губ Марины Васильевны. Она пришла послушать твое сердце, деда, чтобы убедиться, что оно бьется размеренно и спокойно, не запинаясь, не переходя на галоп. Вместе с ней в квартиру ворвался незнакомый голубой сквозняк, запах детского мыла, белых накрахмаленных простыней, которые хрустят, когда встряхиваешь их над больничной кроватью. Мария Васильевна вошла и тут же заняла собой всю квартиру. Она была событием целого дня. Прихожая и комнаты мгновенно заполнились ее сдержанным смехом, громким, вкрадчивым голосом, шуршанием синего костюма, наброшенным на ее плечи белым халатом, бликами граненого оникса в перстне. В ее присутствии захотелось быть лучше. Я расправила плечи, переплела косичку, выпрямила спину, наверняка став немного похожей на девочку из праздничного хора. Мы с тобой, деда, довольно умело напялили новенькие, непривычные Какнивчемнебывала. И смирно ожидали на тахте, положив руки на колени, пока бабушка шепталась с доктором в прихожей и подавала ей вафельное полотенце в ванной. Марина Васильевна бодро вторглась в зеленоватую комнату с занавешенным окном. Красивая, крепкая и несгибаемая, в синем костюме с пластиной медалей на грудном кармане, в белой кружевной блузочке. Она деловито осмотрелась, опустилась на табуретку, кокетливо поправила волосы, извлекла из сумочки множество черных-пречерных трубок с грушами и счетчиками. Все это вкусно, деловито позвякивало, становилось цельным в ее руках. Она слушала сердце, прикладывая к твоей груди серебристую холодную медальку фонендоскопа. И тихо командовала: «Вдохните… медленно выдыхайте!» У нее это получалось строго и ласково. Тогда, ни с того ни с сего, ты стал рассказывать, как вчера, в электричке, видел их. Бабушка неожиданно посоветовала отвезти в ателье и укоротить брюки от черного выходного костюма. Бабушке показалось, что их нужно укоротить срочно, на днях. Они вошли в вагон, когда ты возвращался домой. Это произошло так: вдруг возникла тишина. В вагоне смолкли все смешки, шепотки, хлопки. Картежники застыли с веерами карт. На мгновение оборвался плач цыганенка, закончились семечки, перестали шуршать газеты и дождевики грибников. Слова повисли в воздухе, мысли оборвались на полпути, и только колеса грохотали о рельсы: тадых-тыдых, тадах-дадах, тудух-дудух. Ты сидел на жестком, деревянном сиденье, возле прохода, положив на колени авоську с брюками. Немного запыхавшийся, с жухлыми растрепанными волосами, ты расстегнул пиджак и устало наблюдал, как мелькают за окном стволы сосен. Ты ни о чем не думал, слушал стук колес, разглядывал чью-то спину в тулупе. Дверь распахнулась, и в полной тишине в вагон вошли они. Двое солдат. Один был высокий, худой, со шрамом на подбородке. Другой – коренастый, широкоплечий, немного смуглый, с усами. Они решительно двигались по проходу, стремительно приближаясь к тебе через вагон. В высоких, забрызганных грязью кирзовых сапогах, в выгоревших плащ-палатках защитного цвета, в брюках-галифе. У них были сумрачные, строгие и задумчивые лица. Они маршировали бодро и яростно, почти беззвучно, устремив суровые взоры вперед, не обращая внимания на пассажиров, не оглядываясь, не оборачиваясь на крики детей. Они показались смутно знакомыми. Сначала – ожившими солдатами с памятника. Потом что-то толкнуло тебя в грудь, взорвалось внутри, ошпарило. Ты понял, что видел их где-то раньше, но не мог вспомнить точно, где именно. И уже был уверен, знал наверняка: здесь, в этой электричке, солдаты оказались не случайно, они выполняют приказ, они за кем-то пришли. Их суровые, каменные лики были преисполнены решимости. Они не слышали стук колес, не обращали внимания на смех, шелест газет. Они неслись через вагон, внимательно вглядываясь в сумрак тамбура за стеклом двери. Их плащ-палатки, брюки, сапоги свистели при ходьбе: свить-фьють. Несмотря на красные капсулы, твоя память, деда, приостановила вальс забвения, а сердце споткнулось и затрепетало. Ты смотрел на них с волнением, с тайной надеждой, что прямо сейчас вспомнишь главные, решительные слова, превращавшие тебя когда-то в командира эскадрона. Они были уже совсем близко. Высокий худой солдат со шрамом на подбородке вдруг внимательно посмотрел на тебя. Ты был единственным, кого он заметил в целом вагоне. Это длилось всего долю секунды. Суровый насупленный взор пересекся с твоим нерешительным, растерянным, мутным взглядом, затаившим надежду. Вы как будто узнали друг друга и запнулись. Каждый из вас должен был что-то сказать, но молчание говорило больше, чем слова. Потом все так же мгновенно оборвалось: тишина сменилась оглушительным шумом вагона, солдаты унеслись в тамбур и дальше, в хвост электрички. «Тогда я все понял, – пробормотал ты затихшей, слегка озадаченной Марине Васильевне, – что уж тут непонятного. За мной пришли, я скоро умру. Мне пора». В этот момент, совершенно неожиданно, из ее сжатых чуть сильнее, чем нужно, губ, вырвался тягостный вздох. Вырвались горечь и скорбь, которые она не сумела скрыть. Вздох-подтверждение, вздох-растерянность, вздох-страх. Он повис в зеленоватом воздухе комнаты, застыл ненадолго, изошел судорогой, метнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Превратился в большую сиреневую моль и исчез в углу, рядом со швейной машинкой. Марина Васильевна опомнилась, виновато встрепенулась, похлопала тебя по плечу, защебетала ободряющие «Как вам не стыдно!» и «Мы еще повоюем!». Она принялась восторженно рассказывать про военные госпиталя. О том, как на ее глазах много раз повторялось одно и то же: умирающие солдаты, о которых говорили: «Он не дотянет до вечера», наперекор знаниям и медицине, здравому смыслу и законам природы вдруг начинали поправляться. «Этому невозможно было найти никакого разумного объяснения. И каждое такое выздоровление было чудом. Так происходило, – щебетала Марина Васильевна, – потому, что они не желали разжимать пальцы, а напротив, вцеплялись в жизнь яростно и горячо. Каждый из этих солдат хотел выкарабкаться, решил выжить назло любым самым тягостным вздохам и записям в медицинских картах. Каждый был уверен, что сможет выдержать схватку с болезнью, чтобы поскорее вернуться обратно, на фронт, чтобы воевать и победить. Понимаете, на кушетках госпиталей происходила их маленькая личная война с болью, со слабостью, со всем, что заставляет смиряться и падать духом. В их изувеченных, безруких, безногих, пробитых насквозь телах жило несгибаемое, гранитное мужество, железная воля выстоять, преодолеть, сделать невозможное и победить. Да, я тоже думаю, – добавила она, – что те солдаты из электрички явились вам не случайно. Они пришли, чтобы напомнить о раненых из военных госпиталей, которые выживали, несмотря ни на что. Выжить – для них было приказом. Было спецзаданием. И они исполняли его любой ценой, чтобы победить». Ее звонкий голос отдавал корицей и белыми скатертями с цветочной отдушкой, которые расстилают на банкетных столах. Она слишком старалась казаться оживленной и восторженной, надеясь, что тогда мы забудем ее нечаянную растерянность и слабость.