Магда Сабо - Старомодная история
Последний год жизни Сениора прошел в обществе грифельной доски, грифеля и сушеной заячьей лапки на бечевке. Он читал Ленке, объяснял ей уроки, диктовал, поправлял прописи, спрашивал выученное, делал с ней упражнения; а Богохульник в соседней комнате распевал во всю глотку. Я сама уже была замужем, когда матушка решилась процитировать навеки врезавшиеся ей в память слова, и в старости краснея от них: «Эх, не шлюха ты, сноха, эй-ге-ге-гей, лучше бы шлюхой ты была, эй-ге-ге-гей, ведь у шлюх у всех, ей-ей, сердце все ж как у людей, эй-ге-ге-гей». Когда он очень уж расходился, Сениор брал палку с серебряным набалдашником в виде собачьей головы и стучал в стену; ненадолго становилось тихо, Ленке писала, потом Богохульник заводил новую песню — у него их был большой запас, он всю семью зарифмовал, годами сидя в своем кресле. «Ах ты, Бела, сукин сын, в мире ты такой один…» — «Что видел ты во сне, скажи, о сын мой милый», — диктовал Сениор.
«Ты, наверное, любила ходить в школу?» — спросила я матушку и не поверила своим ушам, когда она ответила отрицательно. Купецкая дочь запретила ей дружить в классе с кем бы то ни было, заявив, что друзей она сама ей назначит; если кто-нибудь из одноклассниц приходил к Ленке без приглашения, гостью попросту выпроваживали. Как я возмущалась, слыша это: у меня с малых лет было множество друзей, без них я не мыслила своей жизни; теперь мне казалось совершенно естественным, что, будучи настолько изолированной от сверстников, она не любила ходить в школу. «Ах, тебе не понять этого, — сказала матушка. — Не в том было дело. Я и одна умела превосходно играть, у меня были собаки, шарики, сад, я влезала на площадку, к чердаку, и смотрела, когда на башне появится красный флаг и в какой стороне пожар, я танцевала прадеду, дедушка Кальман меня любил по-настоящему, а позже, когда мне уже разрешали выходить, меня всегда ждала купальня «Маргит», ну, а еще я играла на рояле, могла играть хоть целыми часами, еще придумывала сказки и рассказывала их сама себе. Я, собственно говоря, не жалела, что никто ко мне не приходит и я никуда не хожу. Но я с трудом выносила то, что у других были родители, а у меня нет, хотя и настоящей сиротой я не была. Я так завидовала другим. Как увижу, бывало, что за кем-нибудь из одноклассниц приходит мать и целует ее или как отец ведет дочь домой, держа за руку, так начинаю терзать себя: чем я провинилась, что не нужна своим родителям, что им даже не интересно, какая я, они и не спрашивают обо мне. Ни у кого не хватало ума серьезно поговорить со мной, какая бы я ни была маленькая, сказать что-нибудь, успокоить; а дедушка, который, я думаю, охотно бы это сделал, тот молчал, боялся бабушки. К тому же меня столько водили в церковь и я там столько слышала о Марии, божьей матери, что в конце концов даже Иисусу Христу стала завидовать: у него была своя родная мать. Учиться я любила, но к школе никак не могла привыкнуть. Не было у меня ни религии, ни семьи настоящей — не семья, а одно название».
После смерти Сениора комнату его приспособили для каких-то других целей; Мелинда хотела было разобрать его вещи, но Мария Риккль не позволила ей этого: один бог знает, что мог хранить в своем комоде этот красавец мужчина, так плохо кончивший. Закрывшись в комнате, она сама просмотрела его бумаги; нашла ли она там что-то, никто никогда не узнал; все, что ей хотелось сохранить, она унесла к себе, остальное сожгла. Дочери в память об отце получили каждая прядь его волос: Мелинда носила их в медальоне, Илона — в молитвеннике, Маргит же заказала из них кольцо на палец; маленькой Ленке прядь срезать забыли, да у нее все равно не было ни медальона, ни вообще чего-либо такого, в чем она могла бы ее хранить, не было даже простой коробки с крышкой. Притом Ленке на какое-то время вновь стала трудным ребенком: сердчишко ее разбередил появившийся ненадолго отец, и Сениора ей не хватало, она никак не могла смириться с потерей. «Пусть теперь старик занимается ее воспитанием, ему все равно делать нечего», — сказала Мария Риккль. Мелинда напомнила было об ужасной лексике Богохульника, но купецкая дочь лишь отмахнулась: слышала его Ленке и раньше, ничего страшного. Скамеечку и табуретку перенесли в комнату к старику, но дело закончилось неудачей. Имре любил Ленке, однако терпением и лаской, столь ей необходимыми, не обладал; о том, чтобы проверять уроки и заниматься с нею, и речи быть не могло. Изредка он звал ее к себе и велел танцевать, а потом быстро прогонял. Мария Риккль некоторое время еще экспериментировала, надеясь, что Богохульник груб с ребенком только из-за тяжко нависшего над домом, над всеми его обитателями траура по Сениору; она приказала маленькой Ленке с этого времени самой приносить прадеду газеты, угождать ему, стараться, чтобы он подобрел к ней. Матушка послушно приносила старику политическую, общественную и экономическую газету «Дебрецен», пыталась, как ей было приказано, читать про Кальмана Тису,[92] но Имре орал: долой Кальмана Тису; тогда Ленке читала другое, о том, что у будапештского телефонного предприятия, о котором она понятия не имела, что это за штука, уже тысяча пятьдесят подписчиков, читала о румынском бунтовщике Доде Траяне из Караншебеша, о кончине верховного раввина Франции, об ограблении квартиры вдовы Меньхертне Ревицки по улице Баттяни и о клептоманке Эстер Тёмёри, о том, что наши гонведы возвращаются домой с тапиошюйских учений и что у Петера Бургера пропал желтый пес по имени Шайо, с медной пряжкой на шее. Богохульник не очень слушал ее; в последнее время он пристрастился было играть на флейте, как когда-то в молодости, но в один прекрасный день флейта ему надоела и он раздавил ее в своих могучих пальцах, с тех пор он снова только пел, и снова про сноху, которая, если б была шлюхой, не была бы такой бессердечной, — и крыл на чем свет стоит господа, иезуитов, всю святую церковь. Спустя некоторое время эксперименты прекратились; Ленке благодаря Сениору уже умела есть правильно, ей снова можно было накрывать за общим столом; ей сказали, чтобы слова и песни Богохульника она не принимала всерьез: когда человек очень стар, случается, он не понимает, что говорит.
Богохульник пережил Сениора на год; он часто звал к себе Ленке, но выдерживал ее лишь несколько минут; из комнаты его то и дело неслись рыдания: жизнь его, и без того невыносимая, с уходом сына потеряла всякий смысл, стала абсурдом, — где его Кальман, что вместе с Петефи двинулся из Мезёберени на поле боя, его сын-инженер, сын-офицер, сын-помещик, его единственная радость, его свет в окошке, его умный, красивый, образованный сын? Сениор был верующим и всерьез воспринимал свою принадлежность к католической церкви, он сам попросил viaticum[93] и получил его из рук аббата Маруха; Имре же умер, даже не приняв последнего напутствия, на смертном одре он возглашал здравицы Лайошу Кошуту и кричал: «Да здравствует революция, долой попов!» Не будь он свекром Марии Риккль, церковь отказалась бы его хоронить.
Разбором вещей Имре занималась опять же Мари, дочерей она и близко не подпустила к опустевшей комнате безбожника. Его красивые, дорогие французские часы она отдала Илоне, которая собиралась замуж, как только кончится обязательный траур; других заслуживающих внимания вещей не было обнаружено, если не считать охапки писем и огромной стопы книг, которые купецкая дочь, не читая даже названий, побросала в бельевую корзину и велела вынести в комнату, где валялся всякий хлам, сказав, чтобы, как только настанет зима, все это пустили на растопку. Маргит получила портрет рано умершей белокурой жены Богохульника, Магдольны Шпет; чтоб и Мелинде что-нибудь досталось, Мари воткнула в игольную подушечку младшей дочери принадлежавшую Богохульнику булавку для галстука, украшенную головой мавра с черным эмалевым лицом, в белом тюрбане с красными кораллами; нежно-пастельную миниатюру с изображением Сениора она взяла себе, прикрепив ее к стене поблизости от своей подушечки для преклонения колен. Никто не срезал себе прядь из лохматого седого чуба Богохульника; как и Сениор, он был похоронен в венгерском платье со шнурами. На этом втором большом семейном сборе матушку впервые допустили идти в одном ряду с двоюродными братьями и сестрой, детьми Дюлы Сиксаи; когда вскрыли еще и года не простоявший фамильный склеп, все собравшиеся зарыдали, слезы, конечно, относились к Сениору, а не к сквернослову и бунтарю Имре. Марию Риккль и на этих похоронах вел под руку сын, процессия же не составила и трети той, что в прошлом году шла за гробом Сениора. Здесь тоже была своя сенсация — хотя и не на кладбище и не во время обряда, а позже. Юниор погонял коней, спеша в Паллаг; в жизни Юниора наиболее тяжелыми были такие вот часы, когда две плоскости его бытия настолько близко подходили друг к другу, что ситуация вынуждала его лишний раз осознать, какой непреодолимой пропастью являются для него те несколько километров, что разделяют Паллаг и улицу Кишмештер. Ленке, которую он поцеловал при встрече, восприняла его ласку с грустной безнадежностью: чего ждать от этого отца, которого она видела в последний раз на похоронах Сениора; радоваться встрече или огорчаться в равной степени бесполезно, все равно он опять исчезнет до какого-нибудь нового события в семье, скажем до свадьбы Илоны. Отец уехал, жизнь на улице Кишмештер потекла дальше по привычному руслу — и никто не мог ушам своим поверить, когда через три четверти часа перед воротами остановился экипаж и кто-то начал нетерпеливо дергать звонок. Мария Риккль была возмущена: родственники, правда, все знают, что о глубоком трауре никто в доме не помышляет, но ведь существует послеобеденный отдых, так зачем же лезть как раз в это время и именно сегодня, когда наконец-то все закончилось и она села за свою чашку какао; а чужим вообще нечего делать в доме, где только что схоронили свекра главы семьи. Матушка даже с корточек не поднялась, она катала шарики в столовой, наблюдая, как они, подпрыгивая, летят по ступенькам вниз, будто радуясь падению. Мелинда выглянула в окно и сообщила, что к ним рвется Кальман.