Луи-Рене Дефоре - Болтун. Детская комната. Морские мегеры
— Ладно, допустим на минуту, что так оно и есть, и покончим с этой шарадой. Тебе осталось дать мне третий ключ к твоему наброску. Кто такой этот Леонард?
— Нужно ли мне называть вашего единственного знакомого?
— Значит, в этом новейшем воплощении он стал совершенно неузнаваем! — заметила она критическим тоном и, не дожидаясь ответа, который могла без труда угадать, подчеркнуто сменила тему:
— Может быть, хватит загадок? Скажи наконец, к чему клонит твоя шутка?
— Похоже, вы к этой шутке отнеслись очень даже серьезно! — усмехнулся я.
— Если шутка скверная, к ней нельзя отнестись легко! — возразила она, не сводя с меня ледяного взгляда. — Но я задала тебе вопрос и все еще жду ответа!
Здесь я привлек ее внимание вот к чему: коль скоро она упорно отрицает правдивость моего свидетельства, да еще и вопреки тому, что я воспроизвел сказанное ею почти в тех же словах, какие она, сама о том не ведая, мне продиктовала — хотя, заметил я не столько из самодовольства, сколько из ехидства, воспроизведение отличается более литературной формой, — коль скоро она считает все это чистыми фантазиями, не противоречит ли она сама себе, заставляя меня объяснять смысл того, что в ее глазах лишено всякого смысла? Вроде бы этот довод на нее подействовал, и на ее внезапно смягчившемся лице я увидел первые признаки желания помириться. Это впечатление окончательно подтвердилось, когда она глухим голосом, по-видимому, возвещавшем о ее намерении впредь играть открытыми картами, неожиданно упрекнула меня:
— Не так уж важно, способен ты уразуметь подслушанное или нет, гораздо хуже то, что ты вел себя бесчестно, ты за мною шпионил!
— По-вашему, мои записи это неопровержимо доказывают?
— До известной степени… — признала она, потупившись. — Во всяком случае, они подтверждают мои подозрения. — Затем, тряхнув головой, отрезала:
— Но речь вообще не об этом. Нам нужно объясниться начистоту. Я полагаю, у тебя были свои причины…
— Чтобы следить за вами?
— Чтобы перевирать вещи, которые ты еще мал понимать, — она ущипнула меня за руку. — И о причинах этих, надеюсь, ты мне сам сейчас расскажешь.
— По-вашему, это называется объясниться начистоту? Вы же отлично их знаете!
Она нетерпеливо улыбнулась:
— Откуда, черт побери, мне знать, зачем ты все это затеял!
— Ради вас, ради вас одной — для кого же еще!
— Богом заклинаю, говори яснее! — воскликнула она, и в ее взгляде я вдруг прочел какое-то нервное заискивание.
— Я старался правдами и неправдами подсунуть вам эти листки, чтобы вы могли сами оценить то, что творится у вас на душе!
Она посмотрела на меня так, словно я спятил, потом, фыркнув, откинулась назад:
— Ах ты бесстыжий клоун! Видно, уже забыл, что я их у тебя еле выцарапала?
Я объяснил ей, что, разжигая ее любопытство, нарочно спрятал записи как можно хуже, а мое нежелание выпускать их из рук было мнимым: я лишь хотел, чтобы она заглотала наживку.
— В этом вся соль клоунады! — добавил я, в свой черед рассмеявшись.
— Понимаю, — она даже бровью не повела. Явно обескураженная, она все же пыталась сохранять прежний шутливый тон. — Скажи еще, что это ты затянул меня в библиотеку!
— О, тут и хвастать нечем! — я вновь засмеялся. — Хотя, конечно, это чистая правда!
Как ни силилась она изобразить простодушное удивление, все в ней, с головы до ног, выдавало, что она поняла урок. И даже слишком хорошо поняла — она уже не могла этого скрыть, не могла и дальше, уберегая себя от позора, спасая последние клочки своего достоинства, разыгрывать передо мной неведение. Ей нужно было прояснить ситуацию до конца и в то же время любой ценой не подать виду, что она этого страшится. Поначалу ведь так и было: она вела дознание крайне осторожно, не спуская с меня глаз и, видимо, готовясь его прервать, если риск станет слишком велик. Сумей она не показать, что волнуется, ей удалось бы закамуфлировать и пристыженность — а стыдилась она того, что боится услышать от меня подтверждение давно известного ей факта.
Не исключено, впрочем, что, подслушивая, я слышал в ее словах то, чего не слышала она, — в таком случае ей нужно было допустить, что в ней есть нечто, ускользающее от нее самой, и что я опознавал ее только при условии, что сама она была кем-то, кого не знала. И хотя ей, может быть, не хотелось двигаться дальше, потребность докопаться до правды была в ней слишком сильной — именно поэтому она предпочла смирить свою гордость и не посчиталась с опасностью предстать в смешном свете, решившись требовать от меня откровенного объяснения. Она понимала, что больше не может уклоняться от прямого разговора, и, на какое-то время замолчав, покорно — правда, с несколько тревожным видом, — меня выслушала.
Прежде всего я спросил, вправе ли она упрекать меня в искажении смысла слов, которые я заставил ее произносить, если в то же время утверждает, что не произносила их никогда, и можно ли, по той единственной причине, что ей не удается вспомнить эти слова, приходить к выводу, что она не произносила их на самом деле. Ведь точно так же, как наши мысли и чувства становятся реальными для другого человека лишь постольку, поскольку мы их выражаем, для нас они перестают быть реальными в тот самый момент, когда мы по собственной слабости предаем их забвению. Действительно, память не просто стирает, коверкает или искажает воспоминания о том, что именно мы когда-то сказали, — благодаря своей неограниченной власти она может еще и вводить нас в заблуждение относительно реальности того, о чем мы говорили, потому что сами по себе обстоятельства, внушившие нам эти слова, очень часто с течением времени теряют способность влиять на наш ум.
— Итак, у вас слишком мало оснований для уверенности, что вы чего-то не говорили, и еще меньше — для обвинений меня в том, что я это переврал. Может быть, не я навязываю вам свой вымысел в качестве правдивого свидетельства, а вы хотите объявить вымыслом вполне реальные вещи? Даже если та или иная сцена, в которой вы играли решающую роль, кажется вам неправдоподобной, вы не в силах отменить тот факт, что она в свое время имела место, — если вы его отрицаете, то лишь потому, что для вас она безвозвратно канула в бездну забвения. Вы скажете, что вам только лучше было ее забыть? Именно с этим я и не согласен!
И тут я начал излагать двигавшие мною мотивы.
— Возможно, я придал образу, в котором вас вывел, несколько искусственные черты и, желая как можно сильнее на вас воздействовать, представил в излишне театрализованной форме то, что довольно медленно разворачивалось во времени; возможно также, что нравоучительный и нудный стиль этого диалога порой досадным образом распространяется и на комментарии, как будто свидетель вдруг сбивается на чужой тон, начиная говорить голосом его участников, — так ли, в конечном счете, это важно? Главный вопрос заключается в том, чтобы понять, удалась ли моя попытка текстуально воспроизвести все, что вы говорили в передней, и тем самым помочь вам взглянуть на себя более трезво и объективно. Вы, конечно, скажете, что иные слова выхолащивают мысль, которую они тщатся выразить, — но это само по себе может стать для вас наукой… И признайтесь честно: большинство ваших высказываний, занесенных в мой протокол, отражают страх, который владеет вами и сейчас!
— А может быть, наоборот: ты воспользовался ими для того, чтобы дать выход страху, владеющему тобой? — спросила она с опенком вызова.
Именно в этот переломный момент — и я это сразу же приметил — она решила вновь взять ситуацию в свои руки и сумела-таки обратить ее в свою пользу. Как только она вновь заговорила, я понял, что до сих пор она умышленно не выкладывала все, что у нее было припасено на крайний случай, надеясь выпутаться как-то иначе. Мне в голову не приходило, что она может повернуть разговор таким образом; я покраснел и с великим трудом выдавил:
— Что вы имеете в виду?
— То, что дать мне увидеть себя со стороны — последнее, о чем ты заботишься, что ты никогда об этом и не помышлял!
— Так вы отрицаете, что все это говорили?
— Я отвечу на твой вопрос только после того, как ты ответишь на мой!
— Но я просто не понимаю, о чем вы спрашиваете!
— В таком случае за тебя отвечу я, — объявила она, вновь обретая утерянный было властный тон.
Вплоть до этой минуты ее тактика состояла в том, чтобы держаться внешне миролюбиво, беседовать со мной доброжелательно, пусть и не без иронии, теперь же ее лицо приобрело откровенно беспощадное выражение, — растрепанная, босая, она принялась расхаживать по комнате, говоря с излишней торопливостью и все более возбуждаясь от собственных слов.
— Любое доверительное признание, если оно служит самообличению, сопровождается и обличением того, кому это признание адресовано. То, что ты хитроумно спрятал свою исповедь под лоскутным покрывалом, скроенным из слов женщины, которую выбрал для своего предприятия, еще куда ни шло! Но то, что теперь ты хочешь посеять в ее душе смуту, притворяясь, будто всерьез приписываешь ей противоречия собственной натуры, — затея крайне наивная, и обмануть она может разве что тебя самого! Испугавшись опасности, подстерегающей всякого, кто обнажается публично, ты нашел нужным придать сочинению, носящему характер личного признания, полную видимость объективного отчета, чтобы при случае — если тебе придется от него отречься, — в неловком положении оказался не ты, а я! Вот почему ты сделал декорацией твоей пьесы дом приютивших тебя людей, а ее содержанием — конфликт, иногда возникающий между мной и разными назойливыми гостями, которых в какой-то мере символизирует твой Леонард: конфликт, становящийся здесь проекцией твоей собственной раздвоенности! И с той же целью ты изложил слово в слово обрывки тайком подслушанных разговоров, вдобавок упомянув множество деталей нашей повседневной жизни, мнимых ориентиров, рассчитанных только на то, чтобы меня запутать!