Франсуа Каванна - Русачки
Как и предполагалось, перед мэрией Вильмерсдорфа козлы, покрытые досками, дымящиеся котлы, дамы-благотворительницы раздают суп, грустные люди ждут в очереди, с мисками-котелками под мышкой. Встаем и мы, в хвост, не разлучаясь при этом с нашими откровенными принадлежностями. Они громогласно возвещают, что мы трудимся для облегчения участи этих пострадавших, — каким же говнюком надо быть, чтобы отказать нам в порции супа.
В принципе, мы получаем суп раз в день, вечером в лагере. По мере того как благодатные земли, всякие там Боссы, Бри, Украины, ускользают из-под контроля войск Рейха, суп разжижается. Теперь он состоит из теплой воды, — порой кипятка крутого, тут ничего не скажешь, — пронизанной редкими зернышками какой-то крупы, окрашенной бульонными кубиками. Дважды в неделю суп заменяется тремя малюсенькими отварными хмурыми нечищеными картофелинами, мороженными зимой, гнилыми летом. Остальную часть пайка мы получаем раз в неделю: полторы буханки хлеба, три сантиметра чесночной колбасы, но без чеснока (немец чеснока терпеть не может), пятьдесят граммов маргарина, двадцать пять масла, ложку творога, две чайные ложки сахарного песка, ложку ярко-красного варенья, химического, хоть вопи, впрочем, вполне лояльного, ибо не претендует на напоминание ни о каком известном плоде, и которое я обожаю. Ходят слухи, что лагерные власти, а вместе с ними по иерархии и весь мелкий немецкий персонал, каждый по очереди, снимают сливки на наших рационах. Вполне вероятно. Обратное меня бы страшно удивило. Цинизм мой на высоте последних моих познаний в области человечьей природы.
Суп пострадавших — вот повезло! Пахнет вкусно. Суп густой, он имеет богатую бежевую окраску, в нем плавают здоровые куски очищенных картошек и макарон, полно макарон, немецких, мягчайших, разварившихся, вкуснейших макарон. И даже — обрезки мяса, поди знай какого, свинины, телятины, мяса, чего там, образующего волокна, застревающие в зубах, как в доброе старое время.
Приседаю на корточки где-нибудь в уголке, в сторонке, хочется вкушать свой суп в одиночку, с глазу на глаз с желудком. Вкусно, как вкусно! Миска полна до краев, та бабенция, которая мне в нее разливала, похожа на мою тетю Марию, папину сестру, она мне подмигнула и плеснула лишнюю порцию.
Откладываю свою ложку, пузо набил до отказа, я счастлив, счастлив…
Какой-то тип присаживается рядом. Это русачок из деревни. На голове шпанистая кепка из клетчатой ткани, но он ее надвинул себе почти до глаз, круглая голова целиком ее заполняет, кнопка козырька отстегнута, оттопыривает эта кепка ему уши и вправо, и влево, козырек, скроенный квадратом, выпирает вперед строго по горизонтали. Этот элегантен. Остальные носят традиционную черную фуражечку, под моряка. Под потертым, весь в пятнах, пиджаком — русская рубаха. Сидя прямо на земле, подпирая стену, он вытаскивает из кармана сигарету, разрывает ее пополам, кладет одну половину обратно в карман с предосторожностями влюбленного, потрошит вторую половину, закручивает ее в кусочек «Сигнала», журнала с фотографиями на грубой бумаге, толстой, как картонка. Зажигает он свой чинарик, вбирает в себя первую восхитительную затяжку, долго ее смакует, выпускает свой дым как вздыхает. Сидит он, мечтает, глаза прикованы к его залатанным сапогам. Хотел бы я уметь вот так отключаться. Все его тело расслабилось, как тряпка, как размякшая на солнце псина. А мне почему-то всегда нужно что-нибудь мастерить, комбинировать всякие штучки там, в голове, штучки интересные. И вот он запел, тихо-тихо, без слов, жужжит про себя, чтобы убаюкать свой сон. И это была «Катюша».
«Катюша», — эта мелодия царствует надо всей войной. Всего ничего, глуповатая песенка, наивненькая, приличненькая, сентиментально-патриотическая, изготовленная наверняка по конъюнктурному зову каким-нибудь официальным поэтом, никак не менее, чем академиком какой-нибудь там ихней академии из академий СССР. То же, что «Лили Марлен» для фрицев, «Катюша» — для русачков. Но «Лили Марлен» — душераздирающая, полная отчаяния, наводящая тоску, обвораживающую и нездоровую, «Лили Марлен» разит заранее проигранной войной, вожделенным отчаянием, «Лили Марлен» — это тонкий декаданс, — ядовитая, как опиум, пораженческая самой своей туманностью, я имею в виду, главным образом, музыку. Голос Лале Андерсон — томный, отреченный, умело простецкий, голос милой плохо созревшей писюхи, вызывает у тебя желание реветь, тихо-тихо, не зная, почему, может быть, потому, что все проходит и ничто не стоит того… И как же это в конторе Геббельса этого не осознали? А как-никак, — ошеломляющий успех. Вот уже пять лет «Лили Марлен» тащит свою тщедушную ностальгию от Норвегии до Сахары, от Бреста до Сталинграда. Я не хочу сказать, что именно из-за нее немцы терпят теперь сокрушительное поражение, но и не без того.
«Катюша» — это как французская «Маделона», только для русачков — как раз обратное. Та не плетется лениво. Она кокетливая, оптимистичная, дурацкая, краснощекая, без проблем. И к тому же очаровательная. И русская. Сугубо русская. Чудовищно русская. Надо же было мне услышать эти пятьдесят голосов, дико красивых, до слез, до умопомрачения, вытягивающих многоголосье «Катюши»… Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления.
Этот мужик напевает «Катюшу» совсем тихонечко, но зато от души. Жужжит для себя одного, устраивает себе концерт, ищет разные вариации, внимательно, весь из себя довольный, если ему удалось связать какую-нибудь удачную штучку. Затягивается своим чинариком все реже и реже, экономно, глаз его все еще затерялся в залатанных сапогах. Покачивает головой, еле-еле. Так он спокойно себя опьяняет, песней. А я умираю от зависти, не осмеливаюсь, а потом уж и совладать не могу с собой, иду на риск, просачиваюсь в его интимный праздник, напевая вместе с ним, — о, очень скромно, в терцию, — приклеиваюсь к нему точно, стараясь не ошибиться, не дать петуха, бедный мудак-француз, безухий же я, а он — как ни в чем не бывало, но чувствую, что согласен, меня принимает, и это здорово, дрожу от счастья[26].
Когда вот так, летними ночами, восемьсот русских девчат, по другую сторону забора, поют все вместе, а это бывает, все вместе под звездами, черт побери, песни яростные и нежные, полноводные, как Ниагарские водопады, переполняют всю твою грудь, и думаешь ты, что сдохнешь сейчас от красоты непомерной, тогда французы начинают орать:
— Ну, прекратят они там когда-нибудь, или как? Эй, нам-то вкалывать завтра! Бляди вы сраные! Шлюхи! Дикарки! Да что у них там, в жопе, черт побери?! Никогда не дрыхнет что ли она, эта раса? Заткнитесь же, срань болотная!
И закидывают им камушки на крыши бараков. Последняя находка: перед каждым бараком находится ведро с песком, лохань с водой и ручным насосом, на случай пожара. Подкрадываются они с шайкой воды, оставаясь за забором, качают через забор струи воды, поливая девчат. Те не видят в этом никакой злости, верят в дружелюбную шутку, толкаются, смеясь, чтобы хоть душем попользоваться, — русские обожают летом запускать друг в друга полные ведра воды. И снова поют, еще усердней.
* * *С набитым пузом пускаемся опять в путь, на наш печальный строительный объект. Находится он где-то в районе Уландштрассе, если вообще возможно ориентироваться в этой Сахаре развалин. И попадаю наотмашь в такое.
В щебень воткнуто четыре стропилины. Привязаны к ним трое девиц и один парень. Русские. У каждого пуля в затылке. Обломленные их головы свисают на грудь. Черные сгустки крови, розовые мозги, кусочки белой кости, слипшиеся волосы. Кровь сталактитами на согнутых коленях. Они свисают вперед, пересеченные веревками, которые удерживают их на столбах. Поборники справедливости прицепили к шее парня табличку, которая, пересекая грудь, объявляет:
PLÜENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN!
«Мародеры пристреливаются на месте!»
Два коричневых пятидесятилетних толстяка, с повязкой и мягкой фуражкой SA{98}, стоят справа и слева, ноги расставлены, руки вцепились в ремень. На боку хлопушка. Подбородочный ремешок туго затянут. Надменное пузо. Мудилы вонючие! Мы стоим, позеленев от ужаса, хотел бы не видеть такого, но ничего не поделать, готово, ты это увидел, увидел навечно! Оба борова хотят продемонстрировать свою невозмутимость, как отборные эсэсовцы, застывшие на карауле у могилы Неизвестного солдата, но совладать не могут с собой — дурья радость прет у них через все дыры, ну и довольны они, что увидели мы такое!
Я спрашиваю:
— Что они такое сделали?
Толстый правый мудак снисходительно, сверху вниз, с осклабом, отвечает:
— Крабили они, вот что телали. Крабили мертвых. Польшой хуликан, мзье. Все хуликан стрелять! Па-пах! Та, та, мзье!
Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, — читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.