Дмитрий Вересов - Возвращение в Москву
Я и сам по молодости служил в пророках. Самозваных московских, понятно же. За мои «пророчества» платили мне в бульварных газетах. С какого же перепугу ударился я «пророчествовать»? С такого, что в отечестве моем объявили вдруг нечто вроде свободы слова. Это когда можно врать и злословить о чем и о ком угодно, то есть высказывать свою сиюминутную точку зрения в любой, даже самой непотребной форме – так было всеми понято. И, должно быть, только самый ленивый с ходу не полез высказываться, чирикать безмозглым воробьем.
Вот и я высказывался, но поначалу был столь наивен и глуп, что старался высказываться доказательно, причем не о покойниках, которым уже все едино, и сраму они не имут, а распространялся о здравствующих, за что и поплатился расквашенной мордой. Устроили мне также и познавательно-устрашающую экскурсию по Бутырке, переоценив, по всей видимости, мою незначительную персону, – признаюсь, чтобы застращать, вполне хватило бы и битой морды. Да еще вытребованного письменного обязательства о сотрудничестве.
С тех самых пор я и записался в «пророки» – измышлял и прогнозировал часто, изобильно, истово и со страстью, со страстью до заплетания кишок! Но – не доказывал, чур меня! Ибо не желал больше битой морды, а тем более узилища. И сия страстная стезя закономерно привела меня в психушку. (Наложились, впрочем, и обстоятельства интимные, но это уж… как водится. Есть Господь в небесах, а есть, пардон, Зигмунд Фройд.)
Тюрьма ли, скорбный ли дом для умалишенных – хрен, скажу я, редьки не слаще. Образованный капитан, что, вразумляя, подбил мне глаз, расквасил губы и таскал, как моську, по бутырским лабиринтам, приводил слова (чьи – неуверенно помню, не Дюрренматта ли?), приводил слова о том, что любого, ничего ему не объясняя, можно посадить в тюрьму на энное количество лет, и где-то в глубине души он будет знать, за что.
И как ведь интересно: те же примерно слова цитировал мне заведующий отделением страшной клиники, когда подписывал мой лист об освобождении, только говорил он не о тюрьме, а о сумасшедшем доме. Мол, каждого можно там запереть со всем на то основанием, причем в глубине души, как бы ни было затуманено его сознание, он будет знать почему. И будет даже где-то счастлив и благодарен, что его – нет, не вывели на чистую воду, а – приняли его игру.
«Врачу, исцелися сам», – тихохонько призвал я его. Он обозлился, как я понял. Задержал печать над своей подписью – нервным вензелем. «А не желаете ли обратно в палату?» – ревниво спросил из-под очков, которые от злости задрал на лысый лоб. Я обратно «в палату» так называемую не желал, естественно. Я желал скорее попасть домой, в книжную немоту кабинета, и чтобы никаких бдительных медам поблизости, и не бдительных тоже.
Эскулапа-то призвал исцелиться, но до сей поры сокрушаюсь, что недостало отчаянности поинтересоваться у того образованного капитана с резвыми кулаками, не желает ли он сам себя наказать лет так на десять или даже поболее. Ежели всегда найдется, за что. Но я – всего-то мышь гонимая, куда уж мне на капитанов госбезопасности хвост облезлый поднимать.
Вот задним числом подумал: а что это капитан меня по Бутырке гонял? У чекистов-то вроде бы есть своя внутренняя тюрьма. Кошмарна, по старым слухам, но не столь колоритна, что ли? Нет той смеси «одежд и лиц» и ужасающе разнообразных воней, по сравнению с бутырским заведением. Я задерживал дыхание, я затыкал нос, я был смущен, шокирован, убит и – прозрел. А прозрение мое в том, что миазмы испускают не столь тела, сколь характеры, натуры. Заточи даже не сотню-другую, а десяток-другой представителей рода человеческого в каменный мешок, тут-то и проявится то, что в миру бывает сокрыто под флером суеты, – и плесенная лживость, и угарное гремучее хамство, и тухломясая злокозненность, и преступная потная овечья кротость. Так лилии, или орхидеи, или дикая трава болиголов – всё едино, собранные под оранжерейным стеклом, уморят случайного пришельца скорее, чем на вольном воздухе. Я и сомлел – отливали водою из чайника. Тонкая я натура, тон-ка-я. Чувствителен чрезмерно, да.
Позднее случилось, что вернулся я к Бутырке, но, по счастью, умозрительно. Переверну вот лист моей тетради величиною в четверть стола, подточу затупившийся грифель и продолжу.
Ну да. Случилось. Был я пойман за руку воришкой, книгознатцем и пьяницей Валькой Московцевым. Пойман был, когда соблазнился и хотел потырить из витрины одну прелестнейшую подборку французских стихотворений, изданную в Париже, по-моему, в 1929 году тиражом всего в полсотни экземпляров. Весь шикарно подгнивший букет, от Бодлера и Гийома Аполлинера до Верлена и Рембо, до Поля Валери. До сюрреалистической муры Жана Кокто, от которой чихается, и почти приятственно чихается, словно от сенной лихорадки, пока она еще не в силе (а потом нос краснеет). И с иллюстрациями Жана Кокто, будто из проволоки выложенными. Кажется (не уверен теперь), мэтр Кокто, который везде успел, и издал эту книжечку, перед которой я не мог устоять. А на те деньги, которые книжечка у Вальки стоила, я мог бы прожить месяц, ни в чем себе не отказывая. Как тут не потырить, если Валька пьян и кемарит над портвейными опивками? Ан нет, очнулся и поймал меня за руку в самый-то момент. Руку мне чуть не изломал, гневно захрипел, зашипел страшным пьяным шипом и повелел отслужить провинность под страхом отлучения от своих закромов. Угроза была весомой, потому что я душою отдыхал в Валентиновых Закромах, в пропыленном его храме, и пришлось, никуда не денешься, каяться и соглашаться.
И вот Валька, злобно выдыхая огнеопасные пары, наказал мне нарыть в Центральном архиве сведений о пресловутой библиотеке Ивана Грозного, на которой он помешался. И наказал явить ему ни больше ни меньше чем оригиналы, то есть велел воровать, старый псих.
– Оригиналы, господин Фиолетов, – хрипел он, – оригиналы, душа моя, Мотя! Потому что у тебя хватит плутовства самому сочинить якобы выписки! Желаю видеть оригиналы!
Искусства сочинить и даже карту составить, где сокровище якобы хранится, у меня, без ложной скромности скажу, хватило бы. Здесь Валька-пьяница был прав. А вот нахальства воровать из архивных фондов… Правда, уже подразворованных… У архивов вообще такая судьба – гореть или разворованными быть… С другой стороны, я почти не сомневался, что сведений, которых страстно желал Московцев, вовсе и не существует, но поспорьте-ка с носителем сверхценной идеи. Лично я зарекся после того, как побывал в сумасшедшем доме.
В архив я все же пошел, почему не пойти? И пропуск почти настоящий был у меня, как у приличного журналиста, и предписания, на всякий случай несколько, выправил я себе по знакомству. В архив я пошел и тянул там время, запрашивая всякую всячину (мало ли что может пригодиться самому). И случилось, что, копошась в каталоге, обнаружил сведения о старинных исправительных заведениях. И я, посетивший бутырскую тюрьму, испытал нездоровый интерес к данным сведениям. Выписал себе «Положение об исправительном заведении» середины девятнадцатого века да, помнится, еще отчет Московского попечительного о тюрьмах общества, и еще «Записку о карательных учреждениях России», и еще газеты кое-какие с соответствующими статьями. О, как был я удивлен и озадачен, ознакомившись с первыми тремя названными документами! Представьте себе…
Представьте себе милых деток в детском саду. Нет, ерунда какая! Таких не бывает. Все детки, мягко говоря, непочтительны и неисправимо егозливы. Лучше представьте высокородных барышень в каком-нибудь институте благородных девиц пред лицом директрисы или классной дамы, отпетой фурии. Высокие воротнички, глазки долу, ручки сложены, разговоры тихие и благостные, волосы скромно убраны… Где-то примерно такого поведения требовало это самое «Положение об исправительном заведении» от заключенных.
«Положением» велено, чтобы «арестанты шли к завтраку, обеду и ужину попарно, за столом не разговаривали, в общении между собой не допускали грубостей», чтобы не вели «соблазнительных разговоров»! Велено «расчесывать волоса»! Велено одежду перед сном «пристойно и в порядке складывать на скамейке у кровати»! Арестантов велено не держать в голоде, а зимою снабжать одеждой по сезону. О как! Оно, конечно, карцеров, беззаконных зуботычин, розог, кормления селедкой для мучения жаждою и подвешивания за руки никто не отменял. Ну так ведь надо и себя помнить господам преступникам.
А сколь любили арестантиков в Москве, сколь любили! И деньги-то обществом собирали, чтобы выкупить из тюрем злостно задолжавших, а также в помощь женам, которые пожелали в этапе сопровождать своих забубенных мужей, и детям, что шли вослед за родителями. И лабораторию-то устроили при аптеке бутырского тюремного замка. И в больницу-то возили бутырских обитателей на извозчиках. И благородные извозчики Сущевской части плату, положенную им за перевоз хворых арестантов, пожелали перечислить в пользу своих пассажиров. Повивальная же бабка, обитавшая неподалеку от бутырского замка, «вызвалась к пособию без жалованья» и принимала блудно прижитых младенцев у обитательниц тюремных камер. И купцы-то в Бутырку возили съестное, дабы «улучшить пищу арестантов»… И столярничали арестанты, и портняжили, и сапоги тачали, и лапти плели, и книжные тома одевали в телячью кожу и толстый темный шелк. И школа вроде бы даже была тюремная для детей арестантиков, и в классе для занятий знаменитый добросердечнейший тюремный доктор Гааз мечтал повесить часы с надписью в такт ходу: «Как здесь, так и там… Как здесь, так и там…» Велел также доктор посадить тополя в два ряда в тюремном дворе для очищения воздуха. «Приют, не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией преступникам доставляемыми». Пастораль.