Джозеф Кутзее - Элизабет Костелло
Ответ: никак. Но она слишком хитра, слишком хорошо знает свое дело, чтобы тут же испытать разочарование. Грязевые лягушки Далганнона для нее — новая линия поведения. Дайте им время: может быть, они зазвучат так, как надо. Потому что в них есть что-то, что каким-то неясным образом притягивает ее, — что-то, коренящееся в их гробницах из грязи и в пальчиках на лапках, пальчиках с маленькими шариками на кончиках, мягкими, влажными, липкими.
Она думает о лягушках под землей, распростертых, словно в полете, словно они парашютируют во тьме. Она думает о грязи, которая съедает кончики этих пальцев, стараясь поглотить их, растворить в себе мягкую ткань, пока невозможно станет отличить (конечно, и самой лягушке, погруженной в холодную спячку), где земля, а где плоть. Да, в это она может поверить: растворение, возвращение к простым элементам; и в обратное она тоже может поверить — когда по телу проходит первая дрожь возвращающейся жизни, лапки сокращаются, пальчики сгибаются. Она поверит в это, если хорошо сконцентрируется, произнося слово за словом.
— Псст.
Это судебный пристав. Он показывает рукой в сторону судейской скамьи, откуда на нее нетерпеливо смотрит исполняющий роль главного судьи. Она что, пребывала в трансе или даже заснула? Неужели она дремала перед своими судьями? Надо быть осторожнее.
— Я напоминаю вам о вашем первом появлении перед этим судом, когда вы определили свое занятие как „секретарь невидимого“ и сделали следующее заявление: „У хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не соответствует функциям, которые он выполняет“. И чуть дальше: „У меня есть убеждения, но я в них не верю“.
На то слушание вы пришли и пытались принизить понятие „убеждения“, назвав их помехой своему призванию. А на сегодняшнем слушании вы торжественно заявляете, что верите в лягушек или, точнее, в аллегорический смысл жизни лягушек, если я правильно вас понял. Мой вопрос заключается в следующем: изменили ли вы то, на чем основывали ваше прошение, за время, прошедшее с момента первого слушания до сегодняшнего? Вы отказываетесь от сказки о секретаре и заменяете ее новой, в которой говорите о вашей вере в творение?
Говорит ли она о другом? Без сомнения, это важный вопрос, однако ей приходится сделать над собой очень большое усилие, чтобы ответить на него. В зале суда жарко, она чувствует себя так, словно ее накачали наркотиками, она не знает, как долго она еще сможет выдержать это слушание. Больше всего ей хотелось бы положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже это будет грязная подушка в бараке.
— Как сказать, — отвечает она, стараясь выиграть время, заставляя себя думать („Давай, давай! — говорит она себе. — От этого зависит твоя жизнь!“). — Вы спрашиваете, изменила ли я свое прошение. Но кто я, кто эта „я“, эти „вы“? Мы меняемся день ото дня и при этом остаемся теми же. Ни „я“, ни „вы“ не более существенны, чем что-либо иное. Вы можете с таким же успехом спросить, кто настоящая Элизабет Костелло: та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Я отвечу вам так: обе настоящие. Обе. И ни та ни другая. Я — другая. Извините, что прибегаю к словам, которые принадлежат не мне, но я не могу выразиться лучше. Перед вами другой человек. Если вы думаете, что это тот же человек, это не так. Не та Элизабет Костелло.
Правда ли это? Может быть, это и не правда, но это и не ложь. Она ни разу в жизни не чувствовала себя до такой степени другим человеком.
Спрашивающий нетерпеливо отмахивается.
— Я не прошу вас показать паспорт. Паспорта здесь силы не имеют, уверен, вы это хорошо знаете. Вопрос, который я задаю, звучит так: вы, то есть человек, стоящий перед нами, человек, подавший прошение на право прохода, человек, находящийся здесь и ни в каком другом месте, — вы говорите о себе самой?
— Да. Нет, определенно нет. Да и нет. И то и другое.
Судья смотрит на своих коллег — сначала направо, потом налево. Показалось ли ей, или тень улыбки мелькнула на их лицах и они прошептали одно и то же слово — „Помешалась“?
Он снова поворачивается к ней.
— Спасибо. Это всё. Вы узнаете о нашем решении в свое время.
— Это всё?
— На сегодня всё.
— Я не помешанная.
— Да, вы не помешанная. Но есть ли такой человек, которого можно счесть не помешанным?
Они не могут сдержаться, это собрание судей, это правление. Сначала фыркают, как дети, а потом, отбросив всякое чувство собственного достоинства, разражаются хохотом.
Она идет по площади. Наверное, время уже послеобеденное. Народу меньше, чем обычно. Местные, вероятно, предаются сиесте. Молодые в объятиях друг друга. Если бы мне предстояло снова прожить жизнь, говорит она себе, я бы прожила её иначе. Больше бы веселилась. Какая польза мне от этой писательской жизни теперь, когда пришло время последнего испытания?
Солнце жжет безжалостно. Ей следовало бы надеть шляпу, но ее шляпа в бараке, а мысль о том, чтобы войти в это душное помещение, вызывает отвращение.
Ей никак не выбросить из головы сцену суда, этот стыд, этот позор. И все же она, как ни странно, по-прежнему околдована лягушками. Похоже, сегодня она расположена верить в лягушек. А завтра во что? В карликов? Кузнечиков? Значит, объекты ее веры чисто случайны. Они всплывают на поверхность без предупреждения, удивляя и, несмотря на ее дурное настроение, даже доставляя ей удовольствие.
Она стучит по лягушкам кончиком ногтя. Раздается чистый звук, чистый, как колокольчик.
Она стучит по слову „убеждение“. Как откликнется „убеждение“? Сработает ли ее тест на абстрактном понятии?
Звук, которым отзывается „убеждение“, не такой чистый, но все-таки. Сегодня, в этом месте, в это время она не лишена убеждений. В действительности, если задуматься, она в каком-то смысле живет убеждениями. Ее разум, когда она в самом деле является самой собой, похоже, скользит от одного убеждения к другому, задерживаясь, балансируя, а потом все же двигаясь дальше. Ей приходит в голову образ: девушка, переходящая поток; этот образ возникает вместе со строчкой из Китса: Да не закружится обремененная голова при переходе через ручей. Она живет убеждениями, она работает благодаря убеждениям, она создана убеждениями. Какое облегчение! Может, побежать обратно и сказать это им, судьям, пока они еще не сняли свои мантии (и пока не изменилась ее точка зрения)?
Удивительно, почему суд, который выдает себя за суд, расспрашивающий об убеждениях, отказывается пропустить ее. Наверное, раньше им приходилось выслушивать и других писателей, других неверящих верующих или верующих неверящих. Писатели не юристы, значит, с этим, естественно, приходится считаться, считаться с эксцентричностью высказываний. Но ведь это не суд, опирающийся на законы. Даже не суд, опирающийся на логику. Ее первое впечатление было правильным: суд из Кафки или из „Алисы в Стране чудес“, суд, опирающийся на парадоксы. Первый будет последним, а последний — первым, или наоборот. Если бы заранее была дана гарантия, что удастся пройти через слушание с помощью историй, восходящих к детству допрашиваемого, перескакивая в обремененной мыслями голове от одного убеждения к другому — от лягушек к камням и к летающим машинам — так же часто, как женщина меняет шляпы (а это откуда?), тогда каждый проситель просто написал бы автобиографию, а стенографиста суда смыл бы поток свободных ассоциаций.
Она снова стоит перед воротами; это явно ее, и только ее, ворота, хотя их может увидеть каждый, кто случайно бросит на них взгляд. Они, как всегда, закрыты, но дверь в домик отворена, и ей виден сидящий внутри хранитель ворот, занятый, как обычно, своими бумагами, слегка шевелящимися в потоке воздуха, идущем от вентилятора.
— Еще один жаркий день, — замечает она.
— Ммм, — бормочет он, не отрываясь от работы.
— Всякий раз, проходя мимо, я вижу, что вы пишете, — продолжает она, пытаясь не казаться навязчивой. — В каком-то смысле вы тоже писатель. А что вы пишете?
— Отчеты. Отчеты за каждый день.
— У меня только что было второе слушание.
— Это хорошо.
— Я пела для судей. Сегодня я была певчей птичкой. Вы пользуетесь этим выражением — „певчая птичка“?
Он отрицательно качает головой: нет.
— Боюсь, она не очень удалась, моя песня.
— Ммм…
— Я знаю, вы не судья, — говорит она. — И все же, как вы думаете, есть у меня шанс пройти? А если я не пройду, если меня сочтут недостойной того, чтобы пройти, я навсегда останусь здесь, в этом городе?
Он пожимает плечами.
— У нас у всех есть шанс.
Он не поднял глаза, ни разу. Означает ли это что-нибудь? Означает ли это, что у него не хватает смелости посмотреть ей в глаза?
— Но как у писателя, — настаивает она, — какой шанс есть у меня как у писателя, учитывая особые проблемы писателя, особые пристрастия?