Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
Он не чувствует боли, но предельно измучен и, главное, очень слаб — любое движение стоит неимоверных усилий. Продолжая по-стариковски ворчать и бранить венецианцев («проклятая воровская порода, даже хуже неаполитанцев, даже еще хуже, мсье»), перевозчик завел Мотор, и свинцового цвета вода побежала вдоль борта. Commendatore ощутил огромное облегчение. На него снизошло, окутало, словно ватой, сверхъестественное спокойствие скольжения по каналу и его призрачных дворцов. Нижние горизонты сознания были теперь выстланы уже не зыбучим вероломным песком, а шелковистой, пушистой субстанцией, которая все растворяла в своем безмятежном равнодушии.
Он с трудом повернулся, привстал — и разглядел шпиль Сан-Джорджо. Колокольня выступала из клубов тумана на бледно-сиреневом небе, где уже гасли звезды, оставляя после себя сверкающие крохотные пятна, и отражение медно-красного мерцания начинало скатываться от шпиля к куполам. Пронзительный голос гермафродита умолк, слышался только голос старого перевозчика, он заботливо справлялся о самочувствии Рени и, негодуя, рассказывал, что мсье бросили в гондолу, «как собаку». Узнал Рени и о том, что его спаситель родом из Пьемонта, и больше он ничего уже не слышал. Он погрузился в забытье.
Из этого забытья ему не суждено было выйти на протяжении всей выпавшей на его долю отсрочки. Его уложили на просторную кровать с белоснежными простынями в белой и синей комнате, такой прохладной и тихой. Время не разделялось уже на часы, а текло сплошным, нечленимым потоком. Слабость была теперь благом, она смягчала все ощущения и не позволяла делать над собою усилия, мешающие «думать». Он больше не сдерживал себя, он спокойно отдавался течению мыслей и уже не удивлялся тому, что сцены, которые порождены были провалом в зыбучие пески, когда-то именовавшимся «сном», смешиваются с реальностью.
С реальностью? Имело ли сейчас это слово какой-нибудь смысл? Ведь время остановилось. Реальностью было реальное живое присутствие — в данном случае присутствие Анриетты Рени, той Анриетты, которая снова, в который уж раз, не проснулась, как он и боялся тогда в купе вагона, но блуждания в черном лабиринте стерли обиду. Больше того — и потому-то мы можем поверить в угрызения совести у фей и в их запоздалый подарок, — больше того, теперь и следа не осталось от той злости, что копилась в его душе тридцать пять лет и вновь было ожила из-за путешествия и мучительных гонок по дворцам и музеям!
Будь у него чуть побольше сил, мы сейчас могли бы присутствовать, я в этом уверен, при диалоге, о котором так мечтала незаменимая Анриетта на террасе кафе, присутствовать при разговоре, в котором речь пошла бы и о «Грозе» Джорджоне, и о видении висячего сада, о трепещущей пальме… но у него не было сил говорить. Нужно ли об этом жалеть? Анриетта бесконечно внимательна и заботлива. Он всегда обнаруживает ее рядом в те мгновения, когда возвращается к ней из своих все более долгих отлучек, отлучек в туманный и ватный мир. Но даже и в этих видениях она не бежит больше бронзовым шагом к пяти куполам и квадриге, отлитой из пламенеющей бронзы. Тягостная двусмысленность, огорчительная двойственность ее лица, когда она оборачивается к нему и взмахивает сумкой с лекарствами, сменилась определенностью. Теперь он знает, что это кормилица — и одновременно портрет, спрятанный на дне сундучка, он знает так же, что благодаря старому демону невозможное сверши лось: достигнуто желанное единство.
Но если это свершилось, не будет ли позволительно предположить, что именно Анриетта облегчила ему этот переход от сна к яви — помогла устранить провал во времени, прежде обрекавший это единение на неудачу? Кто знает? Она всегда бывала права. Очевидно, в этом путешествии с самого начала заложено было нечто, что с каждым новым поворотом событий вызревало все больше и больше. И кто знает, не предчувствовал ли уже Commendatore ясность и гармонию последних своих часов, когда его так потрясло искусство великих венецианских мастеров? Ведь они как никто сумели отобразить на своих полотнах таинственный знак. Вспомним про каскад мрака и лунного света, белого, точно проказа, света, который, переходя от пальм к водоворотам, взбираясь со скалы на скалу, поднимается к облачному столпу под взглядом Марии Египетской.
Чем больше Рени слабел, чем чаще, перемежаясь с мимолетными улучшениями, случались с ним кратковременные приступы бреда, вызванные увеличением содержания мочевины в крови, тем чаще произносил он странные, лишенные смысла фразы, вроде «над домом благостная бодрствует луна». И Анриетта одобряла его, подтверждала его правоту, он ощущал ее полное согласие с тем, что так его волнует. Это восхищало его. Он все время спрашивал:
— Ты здесь?
— Ну конечно. Я всегда здесь.
— Тебе пора укладывать вещи.
— Но зачем?
— Для путешествия. Ты все проверишь…
Он не отпускал ее от себя ни на шаг, и вот что примечательно и позволяет нам говорить, что она ему помогала: Анриетта тем больше радовалась, чем больше он закабалял ее. Она снова была необходимой, снова незаменимой, как и в начале их совместной жизни, — и уже не потому, что владела его лекарствами.
«Не желает ли она сейчас искупить свою вину, свое непростительное легкомыслие, свою непростительную небрежность? Вспомните его фразу в поезде, вспомните ее экскурсию в Мурано!»
Нет, скорее мне хотелось бы верить следующему.
То, чего она так тщетно искала по возвращении из Академии, когда ее волновало странное чувство и она вдруг увидела под портиком одинокую фигуру на стуле и кафе, и то, что Commendatore, со своей стороны, вынес из ночной одиссеи, этот его новый взгляд поверх плеча кривого гондольера, — два этих откровения слились воедино в синей и белой комнате на острове, предназначен ной им судьбой, слились воедино, чтобы подарить им на конец то, чего они были лишены на протяжении всей своей жизни.
Вспомните также: в далекую теперь пору начала болезни Commendatore упрямо расходовал остаток своих сил на то, чтобы отказываться от ее забот. А теперь он сам просит и требует их неустанно! Ни днем, ни ночью сиделка не знает покоя. Неужели это все тот же мужчина — тот, которому теперь надо менять белье, которого надо мыть, кормить, поворачивать и который с каждым днем уходит чуточку дальше, немного глубже погружается в шелковистую субстанцию и в свои видения, содержание коих мы взяли на себя смелость вам рассказать? Вы понимаете, куда я клоню: чем ближе и неотвратимее конец, тем больше стремится она приблизить начало — начало их отношений, — тем ярче расцветает в ее душе сострадание — единственно доступная Анриетте форма страсти.
Как же иначе истолковать ее странный возглас, когда смерть наконец стала смертью, когда усталое старое сердце, так долго пребывавшее «на краю смерти», остановилось и Commendatore с невероятно худым, до неправдоподобия съежившимся, крошечным лицом лежал на спине и на белых простынях недвижно покоились чудовищно исхудавшие руки — две длинные, обтянутые синеватой кожей кости, — как истолковать ее возглас, тот же самый, что вырвался из ее груди тридцатью пятью годами раньше, возле госпитальной койки, на которой лежал лейтенант Пьер Рени:
— Господи! Руки… Руки у него как у ребенка, совсем как у ребенка!
Она рыдает, бедная Анриетта, но так ли уж будет оскорбительно для нее, если мы предположим, что в ее страдальческом возгласе есть толика тайного восхищения?
И, быть может, таким образом раскрывается загадка юной крестьянки, которая кормит грудью ребенка среди странных развалин, под взглядом солдата или соглядатая, стоящего в углу картины, — тайна «Грозы», которая желтым своим зигзагом перечеркивает нависшую над стена ми города тучу.
Да, вот оно, истинное чудо Венеции!
Симона де Бовуар. ПРЕЛЕСТНЫЕ КАРТИНКИ
Перевод Ленины Зониной
Клоду Ланзману
Глава 1«Октябрь в этом году просто небывалый», — говорит Жизель Дюфрен; они кивают, улыбаются, летний жар струится с серо-голубого неба. (Что в них есть такое, чего мне не хватает?) Совершенная картинка, уже воспроизведенная в «Плэзир де Франс» и «Вотр Мезон»[8], ласкает их взор: ферма, купленная по дешевке, за ломоть хлеба, ну, пусть хлеба с маслом, — перестройка которой Жан-Шарлем влетела в тонну икры («Миллионом больше, миллионом меньше, не обеднею», — сказал Жильбер), розы у каменной стены, хризантемы, астры, далии, «красивейшие в Иль-де-Франс», — говорит Доминика; зонты и кресла — голубые и лиловые — до чего смело! — выделяются на зелени лужайки; лед позвякивает в бокалах; Удан целует руку Доминике, тонюсенькой в своих черных брюках и ослепительной блузке; светлые волосы седеющей блондинки, со спины ей дашь тридцать лет. «Никто не умеет принимать, как вы, Доминика». (В эту минуту в другом саду, совсем ином и в точности таком же, кто-то произносит те же слова и та же улыбка приклеивается к другому лицу: «Какое чудесное воскресенье!» Почему я об этом думаю?)