Владимир Шаров - Старая девочка
Ерошкин, — почти кричал ему Ежов, — как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, — из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома — я сейчас поклясться готов, что Сталин был в нее влюблен. Но что-то у них, наверное, не заладилось, что-то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, — говорил Ежов, — я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем.
А ведь всё было ясно, как божий день, — сказал Ежов неожиданно спокойно и грустно. — Сталин в Веру давно влюблен, и она это прекрасно знает. Свел их, наверное, тот ярославский секретарь, что не дает Клейману ее пальцем тронуть. Сталин ждет Веру, не может дождаться, буквально часы считает, когда она до него дойдет. Сейчас он уверен, что она именно к нему идет. Каждый, кто ее когда-нибудь любил, уверен в этом. Много бы я дал, Ерошкин, чтобы понять, почему это так, почему никто из них в этом не сомневается.
Ну вот, пока Сталин в это верит, он, естественно, будет делать всё, только бы по дороге с Верой ничего не случилось, только бы она благополучно дошла, но если вдруг по пути она к кому-то прилепится, с ее избранником расправится в одну секунду. Отсюда в Вере и этот безумный страх, она теперь знает, что если любит кого, кто-то ей дорог, она должна бежать от него, бежать, нестись сломя голову. Всем, кого любила и любит, она несет смерть; и мужа своего, Иосифа, она, тоже она погубила, и от этого ей уже никуда не деться. Но и Сталину здесь ничего не светит, поверьте мне, Ерошкин, совсем ничего. Он — банкрот, полный банкрот, никогда ему ее не дождаться. Ей вообще никто не нужен. Она ни к кому не идет, Ерошкин, ни к кому не возвращается, она просто уходит из этой жизни. Просто уходит — и всё», — поставил он точку.
То, что сказал Ежов, без сомнения, очень походило на правду, и в другое время Ерошкин бы это, наверное, оценил, но сейчас он мог думать только о том, что он — такой же покойник, как сам Ежов: Сталин об этом позаботится. Ерошкин не сомневался, что его арестуют прямо тут, на Лубянке, что за ним уже идут. Но судьба его хранила, ничего не произошло ни в этот день, ни в следующий, и постепенно Ерошкин успокоился, решил, что, наверное, Сталин раньше ушел из-за своей перегородки и ничего, что говорил Ежов, не слышал. Он понимал, что это чудо, и был за него благодарен до конца своих дней, и все-таки много лет спустя, когда Ежов давным-давно уже был расстрелян и забыт, вспоминая тот допрос, Ерошкин всякий раз чувствовал себя перед наркомом неправым. Ежов на краю могилы перестал трусить, перестал цепляться за жизнь; он был безоружен и всё же сумел подготовить удар, от которого Сталин вряд ли бы оправился. Оставалось малое — поставить в известность о Сталине и Вере органы, но он, Ерошкин, смалодушничал и знал, что никогда этого себе не простит.
Через два дня после второго допроса Ежова, едва Ерошкин снова занялся разборкой бумаг Клеймана, Смирнов вызвал его к себе и, с порога объявив, что он занимается хрен знает чем, потребовал, чтобы первым же поездом Ерошкин ехал в Ярославль. После этого, немного смягчившись, стал рассказывать, что Клейман в Ярославле совсем обезумел. Похоже, он узнал, что его покровитель Ежов арестован, и решил идти ва-банк.
«Вчера вечером я установил, — продолжал Смирнов, — что безо всякой санкции, даже никого ни в Москве, ни у себя в Ярославле не поставив в известность, он на сегодня запланировал ликвидацию Веры, причем для надежности всё трижды продублировал. Первый вариант — автомобильная авария, если нет — то падение с моста (у них там есть речка Чернявка, мост через нее, и Вера дважды в день, идя на работу и с работы, обязательно по нему проходит), и, наконец, — драка и случайный удар ножом. Что Вера еще жива, — говорил Смирнов, — простая случайность: шофер, который должен был ее сбить, с давних пор мой человек, он-то и дал нам знать.
В общем, — сказал Смирнов, — вам надо немедленно ехать в Ярославль и на месте разбираться, что с этим Клейманом делать. Я, — продолжал он, — на его использовании больше не настаиваю. Похоже, наш друг и впрямь чересчур инициативен. Впрочем, несколько дней на размышление у вас есть, в настоящее время Клейман арестован и сидит в ярославской следственной тюрьме; захотите, сможете с ним повидаться», — добавил Смирнов.
Разговор произвел на Ерошкина сильное впечатление; раньше ему и в голову не приходило, что всё дело Веры может так быстро и разом кончиться, и для этого не надо ни Сталина, ни секретариата партии, ни, наконец, Ежова — какого-то Клеймана совершенно достаточно. Он понимал, что Смирнов не преувеличил: всё вправду висело на волоске, и, хотя сейчас бояться как будто было нечего, Ерошкин вдруг почувствовал, что командовать парадом ему вряд ли будет по силам. Энергичный Клейман был бы здесь больше к месту.
Смирнову говорить это он, конечно, не стал, и они, выяснив, что ближайший поезд в Ярославль отходит через три часа, два из них проговорили о Ярославле. В основном о секретаре тамошнего обкома. Смирнов напирал на то, что в деле Веры Кузнецов полностью на их стороне, без него быстрый арест Клеймана никогда бы не удался. Ерошкин же играл дурачка, через слово беспокоился, что мотивы ярославца, почему он так решительно, главное, с первого дня, что Вера оказалась в Ярославле, ее прикрывает, совершенно непонятны. В конце концов сошлись на том, что если кто и может всё объяснить — один Клейман.
Поезд, на котором Ерошкин должен был ехать в Ярославль, отходил в одиннадцать часов вечера, он был неспешный, хотя числился по разряду скорых и прибывал в Ярославль в семь часов утра. Их управление забронировало ему место в мягком вагоне, и Ерошкин знал, что отлично выспится, может быть, даже окажется в купе один, без соседа, и тогда будет совсем замечательно. Он был доволен, что уезжает из Москвы: три месяца почти беспрерывных допросов вымотали его до последней степени, и сейчас он радовался этой командировке, будто ехал на курорт.
В сущности, основания для хорошего настроения у Ерошкина были; благодаря бдительности Смирнова Клейман, который и впрямь едва не пустил их под откос, был больше не опасен. Он сидел в одиночке, и у Ерошкина впервые в этом бесконечном цейтноте — с самого начала дело Веры было какой-то несуразной гонкой, в нем всё и всегда висело на волоске — появилось окно. С этим, что он может никуда не спешить, Ерошкин и приехал в Ярославль.
На вокзале его встретил шофер, потом оказалось, что именно он и работал на Смирнова. Ерошкин, конечно, догадывался, что по важности задания за ним будет закреплена машина, что Смирнов, зная о его нелюбви к гостиницам, скорее всего, распорядился, чтобы ему выделили одну из энкавэдэшных квартир, но когда его и впрямь привезли в роскошные апартаменты с видом на Волгу и ярославский Кремль, он окончательно размяк, решил, что сегодня, что бы ни случилось, ничего делать не станет: сейчас примет душ, потом на машине осмотрит город, а вечером, никуда не торопясь, вволю посидит в ресторане. Это был замечательный план, и он, представив себе, как всё это будет, даже пожалел Клеймана, который теперь ни на что, кроме тюремной баланды и пайки хлеба, рассчитывать не мог.
Реализовать свой список Ерошкину удалось полностью. Он принял душ, затем несколько часов катался по городу, шофер оказался отличным малым, знал об этом городе всё, что только о нем можно было знать. В поезде Ерошкин был уверен, что первое место, куда поедет, — дом, где живет Вера. Но шофер, когда он назвал улицу, сказал, что это самая окраина да еще на другой стороне Волги, и Ерошкин неизвестно почему дал отбой.
Он давно уже, когда думал о Вере, видел, что, хоть и не без провалов, они постепенно обкладывают ее со всех сторон, строят и строят вокруг санитарный кордон. Они брали очень широко, потому что сама Вера, в сущности, была никому не нужна — пускай и дальше живет, с кем хочет и где хочет, лишь бы от нее не шла больше никакая зараза. Вместе с другими Ерошкин всегда обходил ее с запасом и успел сжиться с этой дистанцией между собой и Верой. Он привык и так — издали — на нее смотреть, и так о ней думать, привык ценить всё то, что иначе как с расстояния не увидишь. Теперь ему предстояло подойти к Вере вплотную, и он понял, что сразу решиться на это не может, боится.
Те двенадцать человек, которых он лично почти три месяца допрашивал по делу Веры, выстроили ее очень полно. У него было это ощущение полноты Веры: каждый из подследственных знал ее кусочек, иногда совсем малый ее фрагмент, он же, Ерошкин, нигде и никогда Веру не видя, знал о ней больше всех. Он старательно, не жалея ни сил, ни времени, лепил ее из их показаний и теперь боялся, что всё это разом рухнет. Так, он знал ее лучше других, но понимал, что, увидев, никогда не признает, пройдет мимо, даже не заметив. Каждый из этих двенадцати найдет ее в любой толпе, в любой сутолоке и давке; едва приметив, пойдет за ней, забыв обо всем, но только не он, Ерошкин. Здесь был какой-то отвратительный парадокс, и Ерошкин пока не мог придумать, что с ним делать, он ничего не мог придумать, кроме одного — еще день-два держаться от Веры на расстоянии.